«Такая жизнь: год — за три…»
Первый гобелен он сделал в 1976 году. Это было время, когда отечественный декоративный текстиль занял едва ли не самые свои выдающиеся вершины. В рижском соборе Святого Петра состоялось небывалое действо, соединившее архитектуру, искусство и музыку. В стрельчатом великолепии собора, в воздушных потоках реяли гобелены и объемные текстильные структуры. Могучие музыкальные силы, пронзив светоносный кристалл, длились в цветных пространствах, в пластических ритмах тканых полотнищ и композиций…
Гобелен Радченко «Жизнь» был скромно введен в интерьер костромского Дворца текстильщиков. Типовая архитектура не рискнула далеко отклониться от высот и пропорций повседневных человеческих жилищ. Но достоинство вещи не пострадало. Она была выткана сорокалетним мастером, усвоившим профессиональные и нравственные заповеди своих институтских учителей: Раисы Владимировны Захаржевской и Лазаря Моисеевича Розенталя. Она родилась из теплых нитей мечты, из чувства, перетекающего в осязаемый предметный мир, в бегущие и пульсирующие формы. В сердце гобелена, в островке огня, зрели нетленные зерна всеобщего смысла и личной судьбы. Жизнь — как преодоление, мужество, надежда и память.
К этому времени был уже открыт счет его потерям. Ушел Юрий Мочалов, строгий профессионал, не терпевший уступок в деле, крестный отец первого гобелена Радченко, вернее, его замысла, ибо путь Юрия обрывался годом раньше. Его зимняя шапка — чудной треух неисповедимо объявится много позже, в гобелене «Черное и синее» (1986 год). Она станет огненным диском, чтобы увенчать дорогу Человека, шагнувшего с родных холмов к бездонным глубинам космоса. В трагическую жесткость гобелена-метафоры, продиктованную гибелью американского «Челленджера», в ситуацию, где многословие бессильно и неуместно, эта пластическая форма внесет возможности иной образной выразительности. Раскаленный лик солнца и облако смертельного взрыва, и чудесные кудри Кристы Маколифф, сгоревшей на 74-й секунде после старта гигантского корабля. Маятник, застывший в опрокинутом пространстве… Но в целом «Черное и синее», его пластически цветовая формула раскрывается сразу.
В стране открытой публицистической декоративности художник, пожалуй, найдет для себя немного. Волшебный клубок позовет его в иные просторы, к заветным сюжетам души. Волшебный клубок судьбы, он раскрутится в любую сторону времени, там и здесь обнаружив памятные узелки: мотивы отблеска, отзвука, возврата, обогащенного новым опытом.
Это из детства, когда ловишь шорохи и отсветы жизни, когда сидишь у солнечной речки, у послушной воды и в ней происходят разные разности…
Это — из близкой давности, из студенческой юности, когда, окунувшись в стихию ренессанского ткачества, в живительные волны брюссельской шпалеры XVI века, он выплыл лишь в XIX, в судоходном порту Рента фламандской провинции, где наткнулся на чудо Метерлинка.
В «Синей птице» Метерлинк подтвердит ему, что счастье -рядом, открой ближайшую дверь: «там заперты роса и соловьиное пение». В «Принцессе Мален» заворожит тающим кружением фабулы, временем, износившимся в бесконечных повторах. Простого ответа приходится ждать там целую вечность; для начала к тебе вернется твой же вопрос, словно почтовый голубь, утомленный дальним перелетом.
Однажды где-то около Ораниенбаума, пожилая женщина говорила: «Он и поглядел всего только раз, а мне так легко, так хорошо сделалось — будто на воду всплыла». Приехав впервые в Ленинград, бродя по островному городу, удивляясь чуду узнавания, душекружения, перелетному эху мостов, он вспомнит, что уже слышал это от Гяльмара, говорившего о принцессе: «Ее взгляд! Под ним чувствуешь себя, как будто на большом канале прохладной воды».
Принцессу Мален он увидит в электричке, когда поедет в Пярну, на текстильную фабрику, в первую свою служебную командировку, четверть века назад. Бессмысленно спрашивать, когда это было: летом? зимой? С того первого раза в Прибалтике для него всегда наступало «пятое время года». Здесь, за счастьем совпадения в мотивах души, Радченко откроет для себя утешительную преемственность культур разных времен и народов, необрывную цепь родства, сходство и связанность судеб. От дубов и каштанов Кадриорга он выйдет к морю. Сюда, в ревельскую гавань в 1472 году прибыла из Византии Софья Палеолог — будущая бабка Ивана Грозного.
В Риге, на набережной Даугавы, он найдет особняк, куда летом 1825 года Анна Керн привезла из Тригорского вчетверо сложенный листок — подаренное ей Пушкиным «Я помню чудное мгновенье»…
Неман. Солнца и колокола Чюрлениса, его птицы, триумфальные арки, волны и одуванчики… В 1913 году участники полярной экспедиции Седова, потрясенные посмертной выставкой художника, назвали его именем гигантские скалы в архипелаге Франца-Иосифа.
В Костроме, в мастерской Николая Шувалова, в лабиринте их долгих бесед светились имена Врубеля и Рериха, Блока и Метерлинка, кружились цветозвуковые образы Скрябина и Римского-Корсакова… Идеи синтеза искусств — «мирискусники» — цветной слух Чюрлениса, заплатившего рассудком за свои космические грезы… Круг разговора ширился, уходил в заоблачные миры, и там жертвенно пылал скрябинский огонь и сияли зодиакальные знаки Чюрлениса…
Прибалтика останется вечной любовью Радченко. Свою первую ткань он назовет «Воспоминание об Эстонии» (1961 год). Вольный бег рисунка озадачен не упустить ничего, обо всем рассказать: о старой башне, которой снится крылатый фрегат; о крестьянском поле, где с ледниковых пор оставшиеся валуны учат хозяина заботливой терпеливости; по веселым дорогам бегут там лошадки и крошечные автобусы, и золотая форель — примадонна прозрачных ручьев умножает их переменчивый блеск… Идилическая пейзажная ткань явится тогда для местного ткацкого производства чуть ли не флагом над баррикадой. Ей предстоит долгая разнообразная жизнь, ее используют в павильонных интерьерах декораторы нескольких именитых фильмов. Потом он нарисует для тканей свой «Таллин» и «Готику». Мерцающие синие поля он покроет стрельчатыми всходами колоколен; на сквозняке арок, под пристальным взглядом узких окон застынут ажурные кареты фонарей и лица башенных часов, храня неслышную музыку, осветят старинную ночь…
Побуждаемые творческой волей слагаемые повествовательной композиции добивались привилегий поэзии. Тканый пейзаж и архитектурный ансамбль колдовали на опытных участках метафоры: не теряя своей достоверности, они вырастали в символ.
Цветная графика давала возможность развить и это достижение. В работе «Рига. Изморозь» (1986 год) двухмерный образ средневекового города нанизан на драматургическую ось интриги; в этом вращении, словно кругосветный путешественник, он обретает полноту эмоции, готовой смениться на противоположную, и отблеск тайны, которая никогда не будет раскрыта. В черном прямоугольнике, в свете высокого фонаря зимняя ночь оставила на древних стенах свои автографы. Аметистовым, рубиновым, сапфировым перстнем чертила она магические вокабулы. Как успеть расшифровать их? Ведь близок, неотвратимо близок поворот к узкой кривой улочке, неизбежен угол развязки. И что? Кто за ним: местный сумсшедший, налетчик-профессионал, черный фаустовский пудель? И спотыкается кровь, и медленно падает снег. Мягкий снег Карлиса Скалбе, ледяной снег Христиана Андерсена…
Но не только Прибалтика. В пору душевной смуты увидит он Псков. Появится гуашь 69-го года: коричнево-черная, обременная жухлой зеленью, с небом, побледневшим от долгого заточения, под неусыпным надзором башен. Через год родится портьерная ткань «Псков», где зрячая душа в предчувствии скорого полета запомнит независимый и ясный строй этих же башен. В гобелене «Псковский Кремль» (1978 г.) они уже не тюремные стражники, а хранители желанного, наконец обретенного дома.
Не раз поманит его старинная лента Оки от Нижнего Новгорода к Мурому. Он начнет с монотипий. Эта нехитрая техника при всей своей безыскусности хранила секреты из жизни цвета. Всякий раз отнимая бумагу от стекла, он готовился узнать некую новость. Потом наступал черед следующей: краски подсыхали. Двукратное эхо растягивало, не повредив, радость творческого акта, варьировало цвет в неожиданных подробностях, добиваясь его объемного звучания.
Монотипии «Муром» (1970 год) и «Нижегородский Кремль» (1971 год) монохромны. В них он скажет, что путь был долог, камень — тяжек и стары деревья. Но наступит иная жизнь, и закон волны, опыт перелетной птицы вернет его на старую дорогу. От муромских лесов позовет его озеро Светлояр, и малиново пропоют ему колокола Китежа, и Нижний Новгород, легкий, жемчужно-башенный, в весенних регистрах высоко звенящего воздуха, благословит в путь его новую ткань («Нижний Новгород», 1982 г.).
Драгоценен данный ему клубок, наливное яблоко замысла на серебряном поле фантазии!
Когда четверть века назад Радченко приехал работать в Кострому, местный декоративный текстиль вяло вращался в сетке кроков, сделанных с давно изживших себя образцов. Казалось, только голову подними, только шаг шагни — и сам город, все, что пело и славословило в его камнях, грело и баюкало в резном старинном дереве, все, что дышало, летало, плавало и распускалось здесь, на Волге и на Сендеге, и на Ломенге, и в прочих землях, весь жар и простор жизни излечат немоту, обострят глаз и воображение, направят кисть. Нет, все это оставалось невостребованным. Вопросов не задавали, жили по шпаргалкам, и столичное начальство привычно утверждало привычные образцы.
Сам Радченко никогда не отличался громким голосом, но был не прочь посадить на шпиль пожарной вышки насмешливого пушкинского петушка с его лихой частушкой: «Кири-ку-ку, царствуй, лежа на боку!». Авось рассердятся и заработают веселей. Он и придумал маленький коврик «Золотой ……………………. петушок» (1961 год), черно-красно-золотой, с клеверным полем-государством и сказочными фигурками. К массовому производству коврик допущен не был. Он существует в единственном экземпляре, но около него выросли двое детей, так что все вышло не зря.
Одиноким воином Радченко не остался. В конце концов коллеги стали прислушиваться к нему. На холстах истории, на ткацких станах культуры явственно проступали новые узоры 60-х. Всходила «деревенская» проза, театральная звезда «Современника», песни Булата Окуджавы, вызревали книги Быкова, Кондратьева, Константина Воробьева; расправляла печальные нежные крылья муза Николая Рубцова. Весной 1962 года студенты Казанского авиационного института осуществили проект А.Юсфина: в световом сопровождении был исполнен скрябинский «Прометей».
В Костроме у истоков своей творческой жизни стояли Татьяна и Николай Шуваловы, Альберт Кильдышев, Игорь Дедков, Виктор Бочков. В пыщугских угодьях, вдали от медных труб, пламенели холсты Алексея Козлова, струилось ласковое слово Юрия Куранова …
Технологические возможности фабрики были невелики; еще не снилось бесчелночное ткачество и синтетическая пряжа. Но еще хватало льна и приличных красителей. Иначе не увидели бы мы удивительную салфетку «Черную» (1963 год), где глубина цвета соперничает с бархатом, где размер и пропорции клетки найдены с точностью, исключающей какие-либо перемены.
Вышло так, что прекрасная черная скатерть полюбилась гостье-беде; именно тогда она навестила его и осталась надолго. Спасался книгами, читал Экзюпери. Скитаясь с Маленьким принцем по астероидам, рисовал Честолюбца, Фонарщика, Пьяницу и всех остальных (монотипии 1970 года). Когда была переведена «Космическая одиссея» Кларка, отвлекался мыслью, что даже робот, если в него изначально заложить не просто ошибку, а преднамеренную ложь, даже робот в конце концов сходит с ума. Фантастика как приключенческий жанр его не интересовала: она освобождала из капкана сегодняшнего дня, помогала сберечь меру истинных ценностей.
Ему пришлось оставить дом, ставший жилплощадью, местом, где негде жить, нечем дышать и нельзя работать. Не работать было нельзя. Наливное яблочко снова катилось по серебряному блюдечку. Не одну лишь «небес высоту и земли красоту» показывало оно; были и другие картины. В Ленинграде его потряс вид кладбища, на которое буквально наступали новые дома. В осыпающейся воронке валялись кресты и строительный хлам. Рядом силилось выстоять иссохшее дерево: оно не позволяло себе рухнуть, ибо несло в коре заплывшие от времени цифры «1941». Чтобы искупить грех людской беспамятности, он сделает черно-белый графический лист. Шли годы, но апокалиптическое видение не меркло. Яма, поглотившая безымянные кресты, незатягивалась. И тогда он задумает гобелен. Он попытается соединить то, что послевоенному поколению привычнее разделять. Каскады дворцов, фонтанов и парков, розовое цветение, душу самой красоты он прорежет черным когтистым кошмаром. Он достанет его из своей памяти, из детства, когда его, тощего восьмилетнего мальчишку, возвравшегося из эвакуации, оставят одного на вокзале прифронтового города, ночью, и нигде не будет ни одного огонька — только жуткие щупальца страха. Теперь они протянутся в белой тишине, освещенные тлеющими буквами: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И на краю кромешного потока он воскресит то, кладбищенское, умиравшее стоя, дерево … Это будет один из лучших его гобеленов. Он назовет его «Белые ночи. Боль.» (1983 г.). Он остановит тот рукотворный оползень на кладбище 41-го года. Навсегда? На время?
Говорят, что в Саласпилсе, в низкой вересковой долине, среди сосен, посаженных узниками концлагеря, сами собой выросли дикие розы. Трагическая сущность пейзажа стала неприкосновенной для авторов мемориала, была вплавлена в их творческий замысел. Графический лист Радченко «Земля Саласпилс» (1986 г.) в траурном кружеве сучьев, мха и помертвелой коры сохранит гипнотически-бескровный, без единой краски, остров скорби. Только вечно-зеленая сосновая ветвь потянется к нему, только полетит карминная бабочка памяти…
Космическим цветком называет Радченко ирис. На тему ириса он сделал два гобелена-импровизации. Как обрадуется им, как дружески откликнется Татьяна Шувалова, уже смертельно больная, так и не признавшая, кроме любви и творчества, никаких иных ценностей жизни. Танино сердце остановится в седьмом часу стылого вечера 21 декабря 80-го года. Споткнется и остановится волшебный клубок Радченко. На 6 лет будет ему заказана дорога в страну ириса.
Но в 1986 году пламя Чернобыля вызовет к жизни третий гобелен. Положат в больницу мать, и он поедет к ней на Брянщину и не минет зоны повышенной радиации. Он вернется и сделает карандашный экспромт. Он натянет нити основы, и дальше его поведет цвет. Это будет центральная часть триптиха, посвященного Татьяне Шуваловой. В первых двух, ранее родившихся крыльях, жили певучие отблески бледно-голубых ирисов черноморского побережья, голубовато-белый ирис флорентийский и жемчужный, с легким фиолетовым оттенком ирис Альба… Здесь, в центре триптиха, радужные цветы опущены в гибельную, бьющуюся крупными нервными узлами бордово-синюю стихию драмы, и сами закипают синим, и желтым, и красным огнем, и в муках тянутся вверх, и становятся туманно-коричневой тенью, пепельным призраком лепестков…
Можно предположить, что тема ириса художником не исчерпана. В одном из акварельных эскизов, в ирисовом поле, скрыта тайна цветка, ставшего гербом Флоренции — города Леонардо да Винчи и Галилея. … А что край костромской?
Маковым цветом, рождественским бубенцом, сладким жаром запретной сосульки за щекой, синим витражиком на лестнице детства светится-звенит юбилейный гобелен «Солигалич» (1985 год).
Русская крестьянская провинция, стога да огороды, рыбак в лодке, колоколенка — многое ли названо? Да большего и не надо, чтобы отозваться, расслышать милый окликающий голос (ткань «Ликурга», 1984 год).
Отзовется душа и деревеньке Пустынь: серебристой осиновой дранке высоких крыш, неприметным травам проулка, оловянному зеркальцу реки (две гуаши, 1981 год).
Чухломское село Савино задело художника крепко. Есть ткань с его именем (1981 год), есть им же навеянный гобелен «Край костромской» (1984-1985 год). Когда-то жили здесь отменные мастера, ладили сани, по мостам-взвозам убирали в двухэтажные дома-терема. Места отрадные, лесные, холмистые, но — ни реки, ни озера. Придумал воду, поставил баньки на берегу: велика была радость ткать их отражение в прозрачной воде! Как о живых, с живым волнением говорила ему хозяйка крайнего слева дома о своих земляках, давно отошедших. Стоит земля и такими вот ничего не забывающими стариками и старухами, сохраняется их словом… Соткал хозяйке новое крыльцо, высокое, вровень с крышей: у соседей такое, больно хорошо! Вот так: чуть-чуть лукавил, колдовал цветом да и вообще был не прост, собираясь в русском мотиве намекнуть на давнюю свою любовь к европейской шпалере. Хотелось — очень! О том, что смесь нижегородского с французским взрывоопасна, знал и никакой крайности в выражениях себе не позволял.
«…Когда б Вы знали из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Нет, что-то здесь, пожалуй, не так. Никогда не были для него сором куски коры, отлетевшей от бесприютных бревен, пестрая галька на дне уснувших ручьев, острое крошево кирпича, выпавшего из старой стены. Время истончалось и замирало здесь, но вовсе не исчезало. Оно становилось ручным, позволяло вплетать себя в узорную ткань: так появились «Береста», «Муар»…
Акварель и гуашь пировали за яшмовыми столами осенних рощ , льдисто-сизыми кружевами, оливковым шелком обводили платье воды, дарили ей голубую эмалевую брошь («Прошлогодние листья», «Ручей. Зима», «Ручей. Весна». 1986 г.) У беззакония зимы, из обморока стужи выкрал художник свой «Букет» (1982 год).
А что покрывала? Какое выбрать? Есть дисциплинированно-энергичная графика «Букета». Есть тканопись «Заката» и «Костромского»: пленительна их цветовая гармония, причудливы пластические формы. Есть тональная изысканность «Завитка». А вот еще одно: сложно организованная игра геометрических фигур, отзывчиво зажигающихся друг от друга. Неостывшая архитектоника плоскости напоминает о высоком фанатизме архитектора: «Культура — это прямоугольное состояние ума… Прямая — это результат самообладания. К прямой приходят тогда, когда достаточно сильны».
Но не о силе скажем напоследок. Скажем о «Бабушке». О декоративном покрывале (1984 г.), вызвавшем у московского Совета упрек в немодности. Немодно? Неловко? Неловко, как если бы упрек касался фотографии в семейном альбоме или сокровенного переживания. Речь идет о серийном запуске? О рыночной конъюнктуре, прихоти и привилегиях покупателя? Наконец, об ориентации Совета СЭВ, о международно-текстильных торговых прогнозах? Да, трижды — да! Но трижды три — да! — костромскому художнику. Евгений Радченко создает ткани, способные воспитывать не один лишь вкус, но -душу! В условиях промышленного производства ему удается не просто «авангард» или «ретро», а ткань-память, ткань-признательность. В стандартном куске полотна Евгений Радченко назначает свидание, от которого отказываться грешно. В его «Бабушке» — мальвы и табаки полисадника, теплые кирпичи старой печи, милые шашечки старинной шали, окна родного дома, утешно струящийся свет над его порогом… Что еще добавить к этому?
Строки эти предназначались для каталога к юбилейной выставке Радченко (октябрь 1986-го — январь 1987 года). Каталог по ряду причин света не увидел.
Однако свет забрезжил: устроители новой экспозиции востребовали рукопись. И что прикажете делать? Дописать вторую «н» в милое сердцу слово «Таллин». Поменять Ленинград на Санкт-Петербург? Да что проку в таких сверках и подчистках? Рукопись — не девица на выданье. Написать новую? Но экспозиция еще в проекте. И времени ждать нет. Все как всегда. Посмотреть новые работы в мастерской и присовокупить впечатления к тем, давнишним? Результат известен: как ни прилаживай нос Марьи Антоновны к физиономии Анны Андреевны, шов будет налицо. Однако другого пути что-то не видать.
***
Мастерская Радченко на проспекте Мира. В прежней было тесно, сыро, темно. Здесь все наоборот, и окна во всю стену -на юго-запад (года три назад город наконец расщедрился).
— Евгений Вячеславович, спрашивать, совместны ли художник и рынок, — неохота. Вольно или невольно, все большее число наших сограждан измеряет жизнь рублем. Или -миллионом. Чем измеряете ее Вы?
— Потерями. Прежде всего — близких людей. Ушел Виктор Бочков, Володя Морин. Только что схоронил мать моего друга Коли Попова. Коля был историком, радиожурналистом. Сколько дорог исколесили мы с ним по костромской земле, Ивановской, вологодской, были в Ферапонтовом монастыре, Кириллово-Белозерском…
— И эти последние годы для Вас — только черные?
— Нет, конечно… Но такая наша жизнь: год — за три. Чтобы делать что-то интересное, нужен покой. Или — Виктор Катков.
— И все же, чем сердце успокаивается?
— Детьми. Работой.
— Раньше было что-то еще? Путешествия, например?
— Конечно. Повидал много: Прибалтика, Украина, Алтай, Карелия, Псков с Новгородом, Соловки… Шел процесс накопления. Сейчас многое я достаю из прошлого. Хочется сделать то, о чем мечтал, додумать, что не додумал. Друзья уходят. Значит, и мне надо спешить… А прошлое — оно ведь и без стука является. Бывает — как заноза. Бывает — как кость в горле. И пока не вытащишь — не сделаешь вещь, ничего другого в голову не идет.
— Можно взглянуть на такую «кость»? Кстати, гобелен — слово торжественное, а сами-то Вы для себя каким пользуетесь?
— Я их называю половиками.
И вот раскатаны три рулона, и на пол ложится некое подобие креста. Левое, светлое крыло — «Покров на Нерли», правое, багрово-черное — «Спас на Нередице». Центральная вертикаль — «Год 37-й»: из коробки тюремного двора вырастает фигура узника в смертном балахоне. Безволосая голова запрокинута в небо… Нет уже ни возраста, ни пола — есть только боль, стон, мольба… Но человек еще не сломлен: у него — прямая спина.
— Этот триптих я сделал в 88-м.
— Он и задумывался как триптих?
— Нет. Сначала я сделал Нерль. Еще студентом был там на этюдах. Церковь убереглась от всех наших бесчинств и погромов. Она не приходская, а княжеская и стояла какая-то отдельная от всего, отрешенная — словно невеста.
— Я подумала, что если есть состояние воздушной тревоги, то это — воздушный покой.
— Пусть так… К Нередице я попал в 69-м. Поехал, чтобы увидеть своими глазами. О ней нам рассказывал Лазарь Моисеевич Розенталь. Удивительный был человек, вел историю искусств. Сколько всего мы с ним посмотрели, сколько объездили… Успел довести курс до 17-го года. Уволили: не вписывался он в стандарт. Прислали замену — пустое место… Ну, вот. Приехал я — и застал руины. Немцы били по храму прямой наводкой. Звонницы — как и не было… На Руси до XII века самостоятельных звонниц не ставили: колокола навешивали в проемах церковной стены, от них шли веревки -и с земли за те веревки брался звонарь. «Спас на Нередице» -один из первых русских храмов с отдельной звонницей. Я вот тут ее и поставил, слева.
— Вы себе верны: в «Крае костромском» крыльцо новое подарили хозяйке, здесь звонницу подняли. Эх, кабы всем Вашим идеям да материальную силу! А как возникла центральная часть?
— После «Нерли» и «Нередицы» за 74 дня я сделал «Ростов Великий»: исполнил давнюю просьбу Коли Шувалова. На станке остался кусок основы, и решил я немного отвлечься, начал веселенький такой половичок… И вдруг — стоп! Не знаю почему, но всплыл давний, еще 62-го года, эскиз. Тогда из кухни Игоря Дедкова, жившего на Советской, я увидел прямоугольник тюрьмы… Четверть века эскиз пролежал у меня в папке, а тут вдруг вспомнился и никак не хотел уходить.
В это время я как раз про Вавилова читал, про его тюремные мытарства… Распускать начатое не стал, но дальше пошло совсем не веселенькое. Пока работал, испытывал прямо-таки животный страх.
— Вам еще повезло. Бывало, что после такого вхождения в образ у творцов седели головы, открывалась чахотка. Свифт после первого своего «Гулливера» вообще попал в сумасшедший дом.
— Ну, значит, к лучшему, что я — не Свифт… А гобелен этот я посвятил бабушке — Анне Петровне Радченко. Работала она медсестрой в госпитале, получила срок, 12 лет отбыла на Колыме. Не забуду, как первый раз увидел ее в 56-м: маленький мореный сучок… Вот такая история… А потом как-то само собой вышло, что «Нерль» и «Нередица» встали по бокам «37-го»; никуда не денешься: в России красота часто переплетается с ужасом.
— Евгений Вячеславович, в Ваших гобеленах доминируют три мотива: Храм, Дом, Дорога. И чаще это — старый дом, трудная дорога, ненастье… Вас не привлекает пора цветения?
— Я люблю зиму. И осень. Туманное, облачное небо, мокрую кору деревьев, когда их застигла распутица. И работается мне лучше зимой, отпуск обычно я беру в ноябре-декабре, отдыхаю от фабрики.
— Расскажите, как у Вас там дела? Московского Совета теперь нет, подцензурных образцов — тоже. Легче стало?
— Да уж, министерских напомаженных дам выслушивать теперь не приходится. Только ведь мы и тогда делали то, что считали нужным. Что-то сдвинулось, конечно. Раньше повесить новый рисунок на станок для ткачих было чуть ли не трагедией; теперь каждые два-три месяца сами требуют чего-нибудь новенького. Уже год, как мы пригласили с одного из ивановских комбинатов
Сергея Джерина. Он ведущий специалист нашей мастерской. Серьезный, самостоятельный художник, а по технологической части знает больше моего. Так что я теперь спокоен: буду уходить -есть на кого оставить мастерскую.
— Проблема текучести кадров осталась?
— Проблема сокращаемости появилась! Станки новые, людей требуется меньше. Когда я приехал в 61-м, на одной- нашей фабрике населения было 4400 человек. Сейчас на двух — прядильной и ткацкой — две с чем-то тысячи. Цеха простаивают. Не хватает сырья, красителей.
— Каких-нибудь сложных?
— Да самых элементарных. Красных, например.
— А причина?
— У нас был единственный завод — поставщик в Луганске. Кончилась власть коммунистов — исчез красный краситель. Да и Украина теперь заграница.
— И какой же ассортимент нынче выдаете?
— В основном гоним гобеленную ткань.
— Интересно узнать: в условиях судорожной нищеты какая-нибудь художественная концепция реальна?
— Концепция простая: ткань надо украшать ! Используем смесь из трех основных частей: Италия — Возрождение; Франция — всякие там «Луи»; и русский купеческий быт с шелковым штофом на стене.
— Хорошо идет?
— Хорошо лежит! Раньше сделали ткань — и на базу. И больше никаких хлопот. Теперь из цеха отделки ткань отправляем на свой же склад. Еще недавно к нам приезжали покупатели из Прибалтики, Молдавии, Узбекистана…, да со всего Союза. Теперь, с вводом таможен, осталась одна Россия. У директора болит голова как обеспечить работой, а у меня — как из ничего
сделать нечто да еще чтобы и купили побыстрей.
* * *
У Евгения Радченко, начальника художественной мастерской акционерного общества «Лен», есть еще уйма причин для головной боли. И при всем этом он остается свободным художником. Свободным стоять в своей мастерской у станка — без продыха, ежевечерне, с 8 до часу ночи.
В 1991 году Радченко — участник выставки российских текстильщиков в Доме кино (г.Москва) получил, кроме Диплома, приглашение показать работы в Стокгольме. Приглашением не воспользовался: пожалел тратить время на
организационные хлопоты.
* * *
Палитра гобеленщика, какая она? Это — пестрая свалка посередине мастерской, на полу. Мотки, бобины, клубки и клубочки, корзинка с веревкой, лубяной короб с мочалом… Да, «ты
не в Чикаго, моя дорогая,» — сказал бы Маршак. Самому приходится красить, травиться парами уксуса: выглядывать, нет ли где чего подходящего? Однажды, гуляя с Виктором Катковым между Пустынью и Колгорой, на пропадающем в дождях лугу, выглядели бобину бесхозной бечевки: российские мужики получали ее из Индии, дабы связывать рулоны сена. Ну, и — стянули. Очень даже пригодилась.
Мольберт гобеленщика, какой он? Это — сооружение из пяти березовых брусков: две
вертикали и три горизонтали, 3×2,5 метра, продукт фабричных умельцев.
Когда на станке натянуты нити основы («самое мерзкое занятие», по определению хозяина), он похож на гигантскую арфу. Левая рука скользит, раздвигая упругие струны-нити и вытягивая за собой цвето-звук утка. А правая… В правой руке инструмент гобеленщика: вилка-нержавейка о четырех зубцах. Ею мастер сплачивает — строит нить к нити, цвет к цвету, звук к звуку…
Сейчас на станке — «обойма», как выражается Радченко. Два гобелена — по лицу, в работе, а остальные, уже готовые, на обратной стороне. Проникаю в Зазеркалье и обнаруживаю -перевернутый мир: шесть картинок вверх тормашками. Неплохо бы встать на голову, но проект сомнителен: в Зазеркалье тесно, да и сноровка не та. Сжалившись, хозяин дает большое зеркало. Пристраиваю его на уровне живота, картинки встают на ноги. Хотя нос к носу — сами понимаете… Ладно, доживем до вернисажа.
— Евгений Вячеславович, а трехмерными структурами Вы ни разу не соблазнились?
— Нет. Они были остромодными в конце 70-х — 80-х годах. Я за модой никогда не гонялся. Работаю, как и раньше, в гладком ткачестве.
— Но в чем-то Вы эспериментируете? Пробуете новые материалы, приемы, фактуру? И как Вы управляетесь с синтетикой? Она ведь изначально мертва!
— Все мои любимые приемы давно разработаны в деревенском половике. А материал… Что может быть лучше натурального льна, хлопка, шерсти! Шерсть идеальна для создания импрессионистской, живой среды. Да где же ее набраться? Синтетику я бы тоже особенно хаять не стал. Она прекрасно воспринимает красители. Хотя и сюрпризы преподносит: нацелишься сделать синий, вынимаешь из раствора зеленый. Или другой какой… Поначалу, когда только прикладываешь нить, она и верно вроде проволоки. А потом глядишь — живет ! Как получается — не знаю… была идея использовать фольгу.
— Фольгу? Это возможно? (Позже, дома, я разыскала-таки одну публикацию: в «Самоучителе вышивки» XIX века фольга упоминается как один из материалов золотного шитья).
— А почему нет? Впрочем, фольга подождет. В прошлом году я действительно попробовал решить новую для себя задачу.
Радченко развернул гобелен «Натюрморт» — и прянул мощный сине-фиолетовый, подсвеченный пурпуром и янтарем хор! Двенадцатигорлый хор сосудов, стекло и глина, взятые в черный контур характера. И тут же полосатые половички, один к одному те, что висят на стене мастерской. Хоть глаза протирай: подойди — и можешь снять. Это — фокус стереокино, чудо голограммы, когда плоскость говорит языком объема…
*** Все! Впечатления уже не вмещаются в объеме одной, мне однажды отпущенной головы. Пора уходить.
Я задерживаюсь на пороге прихожей, где к стеллажам пристроены две работы.
На одной — деревенские домики: бревенчатые стены из веревки, лохматые крыши-мочалки… Здесь, на хуторе «Трошинец», в Пыщугской отрадной глуши, жили когда-то Алексей Козлов и Юрий Куранов, художник и литератор. Сюда жарким летом 62-го притопали с записочкой от Николая Шувалова Евгений Радченко и Владимир Морин. Художник и литератор. Ели хлеб с медом, пили воду да водку, писали да рисовали… В июле 77-го не стало Козлова, в июле 93-го Морина… Живут в мастерской Радченко домики-домовые…
Силен магнетизм половичка-оберега! Отрывались от него с трудом, чтобы попрощаться со второй работой. Гуашь «Ирисы» — эскиз центральной части триптиха, посвященного Татьяне Шуваловой. Ирис, самозабвенно-роскошный, удивляющий тайной оттенков, певучестью лепестков… Красавица Таня мужа своего Коли — муза и берегиня…
— Евгений Вячеславович, Вам еще является Ирис?
— Редко. Очень редко. Во сне.
— А новый гобелен, когда приближается из небытия, он дает о себе знать?
— Начинает покалывать в пальцах. В кончиках пальцев…
***
«В кончиках пальцев… в кончиках пальцев», — стучит в виске, пока я спускаюсь по лестнице с шестого этажа…
Ксения Котляревская
декабрь 1986 — октябрь 1993 гг.
29 сентября 2016 г. в муниципальной художественной галерее открывалась персональная выставка Евгения Радченко (К 80-летнему юбилею костромского художника)
3 октявря 2016 г. в рыбных ряда открывалась персональная выставка гобеленов Евгения Радченко.
творческая мастерская