IV. НАШИ ПУБЛИКАЦИИ

Н.Ф. Чалеев

Лето в деревне

Николай Федосеевич Чалеев (1874-1938 гг.), народный артист РСФСР, известный под театральным псевдонимом “Костромской”, принадлежал к старинному дворянскому роду, издавно связанному костромской землей. Он родился в 1874 году в Петербурге в семье морского офицера. В 1902 году Николай Федосеевич, вопреки сопротивлению родных, считавших ремесло актера делом недостойным дворянина, впервые вышел на сцену в труппе В.Э. Мейерхольда; много играл в провинциальных театрах, а с 1918 года его жизнь была неразрывно связана с московским Малым театром. В 30-е годы Н.Ф. Чалеев работал над воспоминаниями, большая часть которых посвящена его детским и юношеским годам, когда он на лето приезжал из Петербурга или в родовую чалеевскую усадьбу Родионово (Солигаличский уезд), или — в усадьбу своего отца Спасское-Готовцево (Галичский уезд). Публикуемый ниже небольшой отрывок из воспоминаний описывает одно такое лето, проведенное Н.Ф. Чалеевым в 90-х годах XIX века в Галичском уезде нашей губернии. Рукопись воспоминаний Н.Ф. Чалеева хранится в Государственном архиве Костромской области, в личном фонде А.А. Григорова. Воспоминания эти никогда не публиковались, лишь в 1993 году небольшой их фрагмент был помещен в журнале «Губернский дом»*. Читатель, безусловно, оценит незаурядный литературный талант их автора. Не сомневаемся, что, когда воспоминания Н.Ф. Чалеева будут напечатаны полностью, они сразу займут свое законное место среди классических литературных произведений, посвященных костромскому краю.

 

 

 

Я уехал на лето в деревню…

Потянулись дни лета среди берёз, лугов, по межам ржаных и яровых полей, по берегам сонно бегущей глубокой реки. Вставало солнце, садилось солнце… Тихими ночами доносил ветер шум водяной мельницы и ароматы скошенной травы. Тявкали собаки, далеко крякали коростели и просили пить перепела. Колокол из села приносил грустный малиновый длительный вздох. Я ночами не читал, а глотал книгу за книгой. Золя, Доде, Вальтер Скотт укладывали в мозгах ведомые и неведомые мысли, и всё с завтрашнего дня представлялось необыкновенным, заманчивым, неизбежным, пугавшим как рог Оберона.

В разгар сенокоса я уехал в луга. На берегу омута, большого, глубокого, в шалаше с рабочими я жил день за днём. Ловил рыбу, варил себе уху, купался до одурения, читал, а в зной спал как убитый, так как ночи напролёт я был во власти природы. Туманы стлались над рекой русалочьими хороводами, бухал большой голавль своим мощным хвостом, и расходящиеся круги заставляли плясать отразившуюся в воде звезду.

Перезванивались колокола сёл, и по росе заунывный плач меди прилетал издалека. Это — Углево, это пробасила Бартеневщина, это — тенорок с поймы. Из-за леса прислала свою весть Троица, а это наше село проплакало о своём многовековом существовании. Всё спит. Только я да природа живем притаившейся ночной жизнью. Опять бухнул голавль, и опять заплясала звезда. И туман скользит.

(…)

Жизнь! В голове моей калейдоскоп всяких мыслей, в которых я разобраться не могу. Туман скользит, одно прикроет, другое откроет. Как должно быть, не знаю, но так, как существует всё, быть не может. Не для этого природа создала свои красоты, не для этого течет эта река, украшенная хвощами и убранная, как невеста, лилиями. Не для этого перекликаются колокола. В налетающих грозах мне чудится гнев большой, мудрый, словно предупреждающий…

Начало июля. Суббота. Солнце было ещё высоко, но сенокосный люд тронулся по деревням. Тащились телеги, нагруженные всякой деловой рухлядью. С задков свешивались грабли, вилы, болтались деревянные ведра. На облучках сидел почтенный народ, бородатый, или закутанные по-зимнему старушонки. Впереди обозов валил молодой народ и средний возраст. На плечах — косы, грабли с привязанными к ним точильными лопаточками.

С песнями проходила деревня за деревней. Ивановна с Наташей Румянцевой впереди, красавицей сказочной: от взгляда одних синих глаз этой царевны-Весны мурашки бегали по спине. Промелькнули Еловка, Лемешово, и замкнуло шумное шествие Кончино с пьяным Ильюшей Кирилловичем в самом хвосте. Ильюша орёт нашей артели, что он не пьян, что это только примерка. Но завтра его узрит свет во всей славе. Илья Кириллович — портной. Всю зиму на салазках возит свою зингершу из деревни в деревню и шьёт всё — и городское, и деревенское. Его гордость, вершина творческого достижения — “астриские тужерки”.

Тронулась и наша артель. Три телеги. У коновязей <нрзб.> образца неупряжные лошади. На одну уже загромоздилась озорная Дуняша, славное, рябоватое, весёлое существо, запевала во всём, и в работе, и в веселье. Тронулись. И за нами повалили толпой остальные. Наши мужчины не поют, так как народ прихожий, разноместный. Вологжане, макарьевцы, заволжские из-под Иванова… Только бабы местные, и поэтому за всех отдуваются довольно согласным писком. Артель удаляется, змеится по заворотам дороги: то пропадут за кустами, то опять появляются уже меньших размеров и вот, мелькнув совсем небольшим пестроватым пятном, исчезли в зеленом просторе.

До понедельника один. Обошёл по берегу реки свои жерлицы. С одной снял двухфунтового щурка. Прекрасный ужин готов, чего ещё. Наготовил дров. Буду пить чай долго, читать около костра. На утренней заре выкупаюсь и спать часов до десяти, а там опять жарницы. Задумано поймать пудовую щуку, которая в большом омуте на крутине ходит, видится, гоняется за мелочью и не обращает никакого вниманья на мои жерлицы.

Спустился лиловый, ясный, совсем тихий вечер <нрзб.> ещё больше, поцеловавшись с ушедшим на ночь солнцем, поголубел, украсился летними бледными, редкими звездами и затих, притаился. Огонь костра окружился кольцом густой теплоты и лег красноватыми бликами на куст лозины, на сплошную прибрежную стену хвоща, чуть шевелящегося от пробивающихся среди него струй реки. Далеко надсаживался дергач, такой нужный, так подчеркивающий тишину. В зарослях сухого болота <нрзб.> сова, жалобная, одинокая. Ф-ю-ю-ю-ю-ю… просвистал крыльями запоздавший выводок уток. Хороши звуки тишины.

Чайник на козелках начинает поплевывать. Сейчас закипит, выбросит струйку в огонь. Зашипит огонь, изовьется пар облачком и красноватой тенью исчезнет в темноте.

Я люблю сидеть у огня и слушать ночь. Должно быть, частицы предков моих, ногайцев, копошатся во мне и вызывают какими-нибудь рефлексами ощущения давно миновавших поколений. И в это время за моей спиной вновь послышалось фью-ю-ю, ближе, ближе, низко, так низко, что заденет за голову.

Я невольно пригнулся к земле. Звук быстрого полета промчался надо мной, и из этого звука вырвался голос, сильный, точно знакомый, сказавший:

— Хороший вечер, Коля!

Я вскочил на ноги, обежал вокруг шалаша, ближние кусты и неубранные копны. Никого. Крикнул:

—Кто?

Эхо повторило:

— Кто?

И мне стало страшно. Страшно пустоты. Я пробежал шагов сто по направлению промчавшегося звука и ещё раз позвал:

—Эй!

И опять эхо передразнило:

—Эй!

Я перебрал в памяти все знакомые, успокаивающие слова: галлюцинация, обман слуха. Мне было страшно так, как никогда в жизни. Такой длинной ночи я не помню. Она тянулась полная жути, и каждый шорох, знакомый и понятный с детства, выпадал из анализа моих мыслей и мучил новыми представлениями. И только когда на небе появилась первая слабо окрашенная кармином полоска начинавшейся зари, с меня сошло это оцепенение страха.

* * *

Я наблюдаю деревенскую жизнь во всех её разновидностях. Какая глупая русская жизнь. Помещики. Крестьяне. Кулаки. Земство. Земские начальники. Чересполосица, пни, бессмысленные болота, праздники, авось, ничегонезнание и наука стяжания, передающаяся из рода в род, как священное предание. Житейская мудрость, на которую обывательщина указует перстом. Вот самородок. Вот народная мощь… Вот у кого учитесь… Вот кто оплот державного строительства, столпы православного мракобесия, зарницы будущей российской мощи. Вот она, матушка. Суздаль, Москва, Вологда, Владимир, Псков, Пермь. Бездорожная, полусоломенная, межами скрученная, перекрученная, засоренная вредным злаком. Вот они урожаи, сам-пять, сам-третей, стога всякой <нрзб.> да горьких цветов, кислой подболотицы да ржавой осоки.

Вечный труженик мужик, труженик на себя, а больше на других. Карьки да Гнедки, не вылинявшие до пол-лета. Пузатые телята и заштукатуренные по самые брови навозом маломолочные Буренки. Бабы без годов старые. Ребята, от младенческого мора уцелевшие, уже рахитом украшены от вина и сифилиса. Хитроумный питерщик-кулак. Дом выкрыт железом, окна в рамах кабацкого выполнения пошлых наличников. Кисейные занавески, венские стулья, горки с золоченой посудой. Фикусы, герани. В сарае — казанский плетеный тарантасик. Оплот деревни. Банк-благодетель. Богу усердник, переплюнувший скромный помещичий колокол своим, московским, блестящим, с темными опоясками, с выпуклыми изображениями подобающих святых и со славянской вязью. Колокол сей иждивением такого-то, Николая Егорова, в лето такое-то весом в 404 пуда 17 фунтов водружен на вечное поминовение и сооружен в граде Москве. Бухает колокол и веселит сердце Николая Егорова, и видятся ему двери райские отверстыми, и гласы сладкозвучащие взывают: “Приидите, труждающиеся и обремененные!”

А обременений не исчислить. Кто в деревне ископал кладезь в пятнадцать саженей глубины? Он, Егоров, и от кладезя сего идет пити вся деревня. Правда, за сие питье вся деревня отрабатывает ему, Егорову, в навозницу два дни, и в жатву два дни. Греха тут нет, по-Божьи. Он не неволит. Копайте себе колодцы, либо за версту ходите на реку с ведрами, либо вкушайте зеленую воду, что отстоялась посреди деревни в вонючий прудок. Всё по-Божьи. И хлебом, и сеном, и деньгами благодетельствует этот ласковый, обходительный Егоров своих ближних. Процент не велик. За пуд хлеба — полтора, за копну сена — полторы. За семь рублей на билет в Питер парню на заработки — изволь, милый, осенью десять отдашь, да в заклад положи хомут с набором. Оно и верней, да и сохранней. Невмоготу кредитору оплатить по условию — не беда. Отработаешь понемножку горбом, и мне, Егорову, не в убыток, и Богу приятно взирать на столь любовные отношения. Живет Егорыч, поглядывает на то, что творится вокруг него, и потирает свои обремененные ручки. И будущее светло. Разгорается его мечтание. Как только барин Колупаев доедет свою последнюю тройку, износит последние сапожки и перезаложит в третий раз свою Колупаевку, Егорыч тут как тут. С переводом банковского долга в недвижимую собственность с приложением печати указанного числа войдёт новым хозяином в прадедовскую вотчину нетароватого барина, и дав ему, барину, на выезд тысячонки две тертых мужицких ассигнаций, пожелав счастливого пути, завладеет имением в 500 десятин всяких угодий, лесных, луговых и пахотных, и раньше, чем барин Колупаев проживёт свои последние две тысячи, он, Егоров, своим мужикам-соседям покажет такую отечественную вековечную мать, что они, мужички, ревмя заревут.

Колупаевы, Зеваевы, Вихряевы и прочие остатки когда-то сытых помещиков одни за другими вылетают из своих Отрадных, Малиновок, Зеваевок, насиженных дедовских теплых уголков, в города. Вылетают с вытаращенными глазами, ничего не умеющие, ничего не знающе и рады-радёхоньки, если их примет в лоно акцизное или какое-нибудь другое учреждение.

Некоторые Колупаевы пробуют барахтаться. Примазываются к земству, в качестве члена управы продолжают ничего не делать, или присматриваются в земские начальники и, надев дворянскую фуражку с красным околышем, несколько лет путают дела, и в конце концов, если не попадаются в объятья Фемиды, то в егоровские попадут обязательно.

На моих глазах тают помещики. Выводится эта порода людей. Ещё в детстве, я помню, как ими кишел наш уезд, а теперь ни духу ни слуху о них. И косточки свои дворянские разметали по чужим местам.

Держатся ещё в порядке те имения, хозяева которых на служебных ступенях имеют возможности поддерживать свои гнезда и сыпят в них самым глупым образом деньги на радость своим прикащикам. Уходит земля от владельцев стародавних, плывёт мимо мужика, вековечного работника, прямо в руки нарастающего, нового, жуткого помещика, который крепок, хитёр, ухватист и, точно рассчитывая на много лет вперёд, копит к грошу рубль, созидает не дома с колоннами, не парки с прудами, не миловиды с трогательными наименованиями, а крепкие мельницы, лавки, трактиры по трактам.

Звонят колокола, и гудит в их звоне недоумение. Проходят грозы, и в громах их гнев, мудрый, предупреждающий. Ой, больна моя родина.

Пьяная бедность мужиков. Пьяное догуливание помещиков, пьяные праздники от Егория до Егория. Беспомощное земство, глупая опека земских начальников, выдуманных бессилием, положение, продиктованное страхом. Ездят урядники, рычат исправники. Читают попы с амвонов проповеди, написанные Святейшим Синодом на всякий день и на всякий случай. И всё мертвеет… Да воскреснет Бог!

* * *

Я ходил на мельницу. Слушал гудение порхающих восьмериков, вдыхал в себя крепкий запах давленого зерна. Бродил по плотинам. Выкупался в чистом разливе мельничного пруда. Нырял и в глубине старался смотреть открытыми глазами, как солнечные лучи играют на подводных стеблях лопушника. Долго сидел на берегу голым и, как молодой зверь, наслаждался тёплым ветерком и горячим солнцем. Ко мне подошёл помолец, давний мой приятель и друг Петр Павлов, столяр-краснодеревец, редкий мастер. Слабость к вину не пускает его в город. Несколько раз он пропивался до креста и решил жить дома. Небольшого роста, плотный, как цыган, заросший черными волосами до самых глаз, П.П. словоохотлив, любит “хорошие слова” и пускает их в оборот с удовольствием. Он — страстный охотник-рыболов. Всю округу мы избродили с ним и с ружьями, и с удочками. Сколько ночей проспали с ним в лесах около костров, сколько раз приветствовали восход солнца и провожали его на покой.

Он мелет, его очередь. Только что засыпал мешок ржи и вышел ко мне. Нос в муке, борода напудрена.

— Николай Федосьевич, пойдём на днях в Левкино. Тетеревей не перебрать. Медвежатники, сказывали, места укажут. Звали.

Левкино славится медвежатниками. Три брата, специалисты по этому зверю, занимаются ранней зимой выслеживанием берлог и потом их московским любителям этой охоты — Рябушинским, Третьяковым, Коншиным и пр. <нрзб.>. Все перебывали в избе старшего брата, Алексея Ивановича, со своими тысячными ружьями и много денег оставляли братьям за удовольствие всадить пулю под правую лопатку разбуженному зверю. Искусство братьев состояло в том, что они по заказу поднимали медведя из берлоги. Дубками или вылетом. С помощью своих замечательных лаек левкинские охотники поставляли зверя московским тароватым гостям, как говорится, безосечно. Всякую птицу, кроме глухарей, братья презирали и не тратили на них зарядов. Хорёк, норка, лиса, выдра, горностай, барсук, куница, белка, лось, медведь и редкая гостья-рысь — вот что привлекало внимание этих заядлых охотников. Вся тройка была мечена близким знакомством с лесными жителями. У младшего правая нога была обручем от лосиного “леса”, по его выражению. Он неосторожно подошёл к смертельно раненному животному, чтобы его приколоть ножом. А он как ляжет — так мосолок и вышиб. Два месяца на печке отлеживался он. Костоправка ладила — не наладила, нога обручем и осталась, на лыжах не так способно стоять. Он изобрёл для себя ортопедическую правую лыжу, с небольшой скамеечкой под пятку, на которой он не хуже братьев.

Второго малость пожевала рысь. Плечо, стерва, изгрызла. Зажило, только к погоде скучает.

Третьего, Алексея Ивановича, причесал медведь. Росту всего двух аршин и в плечах шири не меньше полутора аршин. Весь крепкий, каменный, непомерно сильный. Он считал для себя унизительным стрелять по медведю и сам ходил на него только либо с ножом, либо с рогатиной.

В один несчастливый день, “не с руки”, он “мазанул” ножом не больно складно. “Он, стало быть, осерчал и махни лапой по башке меня. Хоть голова и была укутана по-охоцки, а всё с затылка овчину собрал в гармошку. Не приросла вновь, так куцым и живу”. У Алексея Ивановича перед головы был густо волосатый, а затылок лысый, покрытый блестящей бугорчатой кожей. “Полгода от окаянного без шапки ходил”. От приглашения таких охотоведов как отказаться?

— Ну что ж, Петр Павлович, в субботу и махнем к ночи. Воскресенье день свободный. Алексей Иванович сам лучшие места покажет. Если много набьём, Симаковский Дмитрий свезет дичь домой, а мы пройдём на Нелидово, к Петру Генриховичу.

— Ладно. За мной зайдите по дороге, и тропами пройдём через Кладово, казенными дачами прямо на Мягкова, сукина сына, а там до Левкина полторы версты, не боле.

Мягков скупает у глядящих в трубу помещиков леса по дешевке и сплавляет их по реке Нёмде в Волгу, к Юрьевцу. Петр Павлович не любит ни тех, кто покупает, ни тех, кто продаёт.

— Мужик рубль дает, да не сразу, а этот стервец копейку даёт сразу, а барин давно считать позабыл, ему и любо. Скоро от этих стервецов все без порток пойдут — и мужики, и баре, мать их в колоду, извините за выражение. Вот погляди, года два пройдёт, оставит нам пеньки этот взлеток, а сам в купцы выйдет. Даве был в Галиче, гляжу, у Громова сидит в биллиардной. Два стола сдвинуто. Водок всяких понаставлено, и печеного, и вареного, и соленого, и господа с ними шары катают, и Ардальон Иваныч, и Николай Васильич, и этот огарок, Кузька. В чем душа держится, и тот тянет от двух бортов в третий. Поглядел я. Махнул палкой мимо шара. Все, это, га-га-га да го-го-го. Серо, говорят, играешь! Это хам-то барину. Он хоть и Кузька, а всё-таки в учении был, с чином. А этот просто разбойник неведомый… Мягков, а что такое, неопределенно. А заметь: у Ардальошки гривка хорошая подошла под самый <нрзб.>, у Николая Васильевича по весне в Волгу уплыла. Понимаешь, какая тут игра? Последнее спускают господа честные, а кто подбирает!

Геннадий Кириллович, уж на что солидный человек, и тот рад, что дерьмо подыгрывается. Против тебя, говорит, другого игрока не видел. Ведь вот какая подлость человеческая. Значительный человек, в земских ходит который год, в загранице, говорят, был, всякие города видел — эти италии, туркестаны, и тот перед этим дерьмом приплясывает.

Стал Васька* нацеливать в другого шара, палкой, это, помахивает, раскачивает, а Кузька и подвернись. Он его палкой-то в рожу. Все опять га-га-га да го-го-го. А Васька хоть бы что, только говорит: “пардон!” Это по-французски. Закипело у меня в печенях. Так и тянет по морде звездануть этого француза. Ушёл и с досады, нарочно так-то нарезался, что шапку потерял. Заходил к вечеру к Громову, думал, найду там Ваську, так пропишу ему пардону во всю рожу. Нет. Уехал с господами за озеро, зря только в участке ночевал. А ты чего голый сидишь, не оболокаешься?

— Для здоровья. Полезно голым на воздухе посидеть.

— Ну, тебе видней, по-ученому. А я к тому больше, что с того берега Дуська Агеева сколько времени глядит, будет уж ей. Одевайся. К вам гость приехал, Аполлон Николаевич. Ехал мимо, видел, как он в ворота нацеливался. Вот тоже чертов праведник. Этот уж не купит, а так продаст, что ещё хуже начешешься. “С меня, — говорит, — в Сумароковском монастыре бога Саваофа списывали, уж очень у меня, — говорит, — лик светлый, нет такого другого во всей губернии”. Слыхал? А ты чего двое порток носишь летом-то?

— Приличней так, Петр Павлович.

— Денег у вас много, вот и балуете. Приличней! А карпетки одни и рубаха одна. Почему так? Задницу бережешь, а прочее студишь. Денег у вас много! Царь, поди, дюжину порток сразу надевает. Эх, денек бы пожить так. Ну, прощай, Николай Федосьевич, до субботы. К вечеру ждать буду.

Петр Павлович пошел на мельницу, а я тропкой с плотины под густыми порослями орешника — к селу. Дома я действительно застал Аполлона Николаевича Вихорева.

(…)

* * *

Совсем свечерело, когда мы подходили к Левкину. Тропинка пробиралась между громадными, стройными, золотыми соснами. Ни сучка, ни задоринки. Только самые вершины разбегались в небольшие плотные кроны. Направо бор начинал редеть и через поляну маячили стройки Мягковского хутора. Тявкали собаки.

Тропинка повела нас под гору и сразу оборвалась крутым рыжим, глинистым обрывом. Внизу, через кусты черной смородины и группы орешника, перевитого диким хмелем, поблескивала неширокая речушка Безымянка. Противоположный берег поднимался отлого зелеными суходолами, и на самом гребне его притулилась живописная деревенька, вся в тени больших тополей и пышных черемух. Типичная костромская деревня. Домов пятнадцать. Дома рублены из кондового прадедовского лесу, крыши и соломенные, и тесовые, и дранкой крытые. Через все крыши выглядывает небольшой <нрзб.> Алексея Ивановича дом. К нему прирублена зимняя половина пониже, и потеплее значит. В мезонине светелки с итальянским окном в три просвета. Фальшивый балкончик сжался между двух расписанных колонок, поддерживающих фронтончик, в котором прорезаны сердечки для удобства ласточек и между сердечек прибита жестянка Русского страхового общества.

Алексей Иванович встречает нас на крылечке господского склада. Он радушен и приятен. На нем белая с синим горохом рубашка навыпуск, широкие штаны из синей китайки и на босу ногу одеты шитые шерстями туфли, забытые, наверно, московскими охотниками. Здороваясь с нами, он кричит в дом:

—Лександровна, приспосабливай самоварчик. Странники пришли. Проходите, Николай Федосьевич, Петр Павлович. Милости просим.

Мы шагнули в просторную избу через высокий порог. Нас встретила высокая, складная, сероглазая Анисья Александровна, супруга Алексея Ивановича, так же, как и он, радушная и приятная.

— Пожалуйте, скидавайте амуницию, Николай Федосьевич… К окошечку. Топила нынче… как бы жарко не было… Петр Павлович, пожалуйте. Сейчас самоварчик скипит.

Изба нарядная, стены струганые. В правом углу резная божница со старинными иконами, которыми хозяин гордится. Перед божницей висят три лампадки с разноцветными стаканчиками. Налево перегородка, за которой царство хозяйки — горшки, крынки и прочая худоба. На перегородке в золотой рамочке висит похвальный лист от Галичского земства за истребление волков. Напротив на стене висит редкий лубок, доказывающий склонность хозяина к философствованию. На карточке изображен горбатый мост, на который радостно лезут люди всех рангов и всех возрастов. На высшей точке моста три белых фигуры: одна с косой, другая с весами; между ними третья фигура с перстом, указующим на надпись, которая гласит:

Чуден в свете человек,

Суетится целый век,

А того не воображает,

Что судьба им управляет…

С моста спускаются люди далеко не благополучно, кто на костылях, кто прямо летит с моста в воду, кто на собственных средствах сползает, оборванный, больной и несчастный. Редко кто восхождение совершает благопристойно, как говорится, в своём виде. Но что всего удивительней, что все эти благополучники разукрашены мундирами, лентами и орденами. Надо думать, что мундир, орден, лента — символы добродетелей и что только добродетель помогает беспрепятственно одолеть лестницу. Под ногами одного генерала с воинственными усами путается какая-то непрезентабельная фигура в очках и с книгами под мышкой. Конечно, этот представитель науки личный враг и добродетели, и Аполлона Николаевича Вихорева.

— Заинтересовались картинкой? — спросил хозяин.

— Да, занятно, — ответил я ему. — Странно только — на этом мосту крестьян нет, одни господа да купцы.

— Это точно: про господ и купцов больше нравоучение представлено — для вразумления, так скажем. А вот тут, извольте взглянуть подальше, картинка про мужиков будет. Вот, обратите внимание: “Семь смертных грехов” называется. Видите: Зависть, Злоба, Пьянство, Блуд, Обжорство, Убийство и Отчаяние. Это уж про одних мужиков: ни генералов, ни купцов не видать. Тут уж одни мужики изворачиваются.

Хозяйка накинула скатерть на стол в переднем углу, поставила несколько тарелочек с грибами солеными и мариноваными, блюдо с нарезанным студнем, мисочку с тертым хреном со сметаной и большую сковородку с яичницей-глазуньей. В проволочной сухарнице, покрытой цветной салфеточкой, лежал душистый, пухлый сеяный “мяконькой”.

Алексей Иванович живет хорошо, со вкусом и понимает настоящее обхождение. Он вышел в сени и вернулся оттуда с гранёным штофиком бело-молочного стекла с металлической пробкой.

— Перед чайком по единой выпить и закусить, чем Бог послал и хозяйка наготовила — не вредит, а во спасение души и тела, милости просим. Пожалуйте, Петр Павлович, Николай Федосьевич, и вы, Лександровна, пригубьте за здоровье гостей.

Он налил четыре пузатеньких, барабанчиком, рюмки. Мы чокнулись, выпили и закусили такими грибками и таким, как оказалось, не студнем, а заливным глухарем, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Петр Павлович собрал лоб в складки, зажмурил глаза, крякнул и, склонив на бочок свою цыганскую голову, блаженно расслаб.

— Против Анисьи Лександровны нет другой бабы во всем уезде, а быть может, и в целой губернии. Зла до стряпни, — преподнёс он хозяйке комплимент. Выпитая водка имела какой-то своеобразный бальзамический вкус и чуть желтоватый цвет.

— На чем ты, Алексей Иванович, настоял монополию-то? — поинтересовался я.

— Рецепт старинный, прапрадедовский, — ответил он. — Название настойки “На семи иглах”. Всякой хвои по игле и семь раз повторить. От сосны свечечку, от елки зеленой лапочку, от голубой также, от елки черной щепоточка, от мужевели малая веточка, от морушки пять ягодок и всё это сбратать с кедровой зеленой шишечкой. Семь раз столько взять на ведро, и устою шесть месяцев в голбце, и перед потреблением процедить и разлить в стеклянную посуду, чтобы от дерева не было лишней горечи. Напиток не вредный и даже при ломотах и всяких прочих закрутах полезный, а потому повторить обязательно под груздочек.

Выпили ещё по одной и забастовали, так как утром хотели идти раненько, и даже Петр Павлович категорически отказался от третьей рюмочки. Чайку попили всласть с медком — и сотовым, и самотечным. Перед сном Алексей Иванович показал нам свой арсенал. Прекрасный английский штуцер — подарок не то Рябушинского, не то Коншина.

— Эта штука нам ни к чему. Нарядна и работа первых сортов, но бой силён. Разрывных пуль мы не потребляем, потому ни к чему. Много порчи выходит, а окромя всего, при крепком бое зверь не всегда чувствует. Либо уйдёт и неведомо где подохнет волкам на добычу, либо тебя так разделает, что и на том свете не очухаешься. А в сердце не каждый раз угодишь. Он тоже понимает и прячет его. Нагнёт башку чуть не под брюхо да вальком на тебя выкатит, ищи сердце. А вот эта тульская двустволочка не в пример способней. Бьёт не в верстах, а в шагах, эта и бьёт, и ушибает. Потапыч сразу, значит, ослабнет и сдаёт. Тут, главное, собака хорошая: как дома на печке, а с плохими лучше и не ходи. А лучше всех ружей вот. Бери эту штуку, да эту.

Он показал широкий сыромятный, очень длинный ремень и длинный кинжал с крестовиной внизу ручки.

— Вот этой сыромятиной поверх тулупчика раза в четыре перевьёшь туго-натуго левую руку, конец зажмешь в кулак, да сверху кожаную варежку натянешь, а в правую булат. Как собаки подымут тебе зверя на дыбки, иди на него, левую руку норови в хайло, а правой чиркай под левую, малость наискось, как раз тут и сердце будет. Эта охота любительская. Есть такой Ширинский-Шехматов (может, слыхали?), так вот с ним мы хаживали. И он ко мне, и я к нему в Новгородище езжал. Этот понимающий. А московские приедут, больше шуму, чем толку. Уставятся круг берлоги, против окошка, жеребья потянут, кому первому бить. Так иной раз башки мишка выставить не успеет: трах, трах, трах… А разговору послушать — герои. Каждый раз боюсь: перебьют, лешие, собак.

Раз потеха была… Становой 1-го стану как-то увязался с нами из Галича. Всяко занимал их, утешая. Ну, известно, становой по своему месту первый человек. И то может, и другое может. Конечно, чин. Ну, выпивал с господами и всё по-хорошему. Стало подходить к свету: собрались. Встали на лыжи. Пошли, и становой с нами. “Я, — говорит, — на своем веку <нрзб.>”. Ну, врет, конечно. Нам-то его век очень хорошо известен. Ходу было немного. Верстушек с трех от гуменников завалился немудрящий зверёк, всего пудов на восемь, много — на девять. Пришли, уж засерело в лесу, четко видать. Морозец небольшой, тихо. Из берлоги парок идёт, и ветку над ней заиндевело. Тут голубчик. Спит. Обмяли вкруг снег, всё как полагается. Жеребьёвка: становому бить третьим. И ему дали жребий из деликатности.

— Эх, — говорит, — жаль, не первым… Я, — говорит, — на своем веку…

Собаки настрекали мишку, расстроили его. Полез, заорал. Собрался, было, вальком, а пес его, скажем, за ягодицы — цоп. Обернулся, хотел лапой махнуть по псам, а те в стороны. Он направо, а слева его Боек — раз. Он к Бойку обернется, а справа его Мотря — раз. Он к ней. А перед ним народ. Совсем осерчал зверь. Растопырил передние лапы и попёр прямо на станового. Ну, конечно, бац, бац… Рявкнул и ткнулся лбом в снег. Подергался и приказал долго жить. Ну, поздравляют друг друга. А становой столбом стоит и не моргает даже.

— Что же вы не стреляли? — спрашивают.— После первых двух выстрелов он ещё, говорят, стоял на ногах секунды три… Да что с вами?

Батюшки! Его благородие со страху весь обвалялся… В город в моих штанах уехал, а за своей амуницией недели через две урядника прислал вместе с запиской: возвращаю, мол, тебе твои принадлежности, а если разговор пойдёт, то ты, мол, смотри, опровергай всячески эти слухи, так как подрыв власти, и я, дескать, в невыгодном положении являюсь перед населением. А чего тут опровергать. Был я вскорости после этого происшествия в Москве по делам, заходил к этим приятелям. Те в один голос:

— Ну что, — говорят, — как ваш этот засеря, ходит на медведя или закаялся?

Так вот, как на медведей без привычки ходить. А вот эта штука старинная, калибру восьмого, я думаю. Отец покойный переделал ее с кремня на пистонное. Этой стволине годов нет. Со времен боярских повелась она у нас в роду. Мы господ Свиньиных были, надо вам сказать, а допреж того звались они Хряками и очень на это обижались, ну, которая-то из Екатерин, Первая надо быть, и постановила им в фамилии Свиньиными быть, а не Хряками… Так вот, стволина та пришла к нам еще от Хряков, а по какому случаю, наверное не знаю, а думаю, что по охотничьей специальности, так как все из роду в род мы, левкинские, были медвежатниками, потому что всякого зверья на моей памяти было куда больше нынешнего. Ну, которые поотстали, побросали исконное занятие, вплотную сели на <нрзб.> крестьянство, только мы с братьями отстать не можем от этого азарта. С нами, почитай, и все Левкино замолкнет.

Три нас брата, и все без сынов. У Михаила, среднего, хоть девок напечено шесть персон, а у меня всего ничего. Уж как с молоду старателен был насчет потомства. Просто убивались с Лександровной моей на этом деле, а всё ничего. Уж моя ли баба не гожа? И статна, и крепка, и ухватиста, а вот не хватило разуму на это производство.

— Буде врать-то, — раздался из-за перегородки голос Анисьи. Алексей Иванович подмигнул глазом в сторону жены.

— Обиделась, — шепнул он. — Ну, либо огонь зажигать, засумерничались, либо на <нрзб.> сны глядеть. Последнее, думаю, складней, так как поход ранний, чтобы к <нрзб.> росы быть на малинниках. Ходу верст семь обязательно будет.

Нас устроили на сеновале. На свежее, не умятое ещё сено постелили полога, под головы — подушки в ситцевых наволочках, для укрытия — зипуны. С большим удовольствием стянули мы с себя сапоги и развалились на мягчейших перинах. Какой ароматный воздух! Какая ночь глядела в открытые ворота сеновала! Чернел гребень могучего леса четким силуэтом на синем небе, на котором тихо рдел дубль-вэ Кассиопеи. Тишина шептала ровным гуденьем. Это леса переговаривались сквозь сон о своих великих делах. Откуда-то доносилась чуждая этой ночи музыка, и чей-то хрипловатый голос выводил знакомо городскую оперную мелодию: “Состружду вас я всей душой…”.

— Где это играют? — спросил я.

— У Мягкова за рекой вертят граммофон, — ответил Алексей Иванович, примащивая свою постель в сторонке от нас, — гости, должно быть. Забавляет их. Полтораста рублей, говорят, заплатил в Москве за эту машину. Вредный человек, —помолчав, добавил он.

— Попросту сукин сын, — буркнул Петр Павлович.

— Чем вредный? — спросил я Алексея Ивановича.

— Да почитай всем… Царствует в своё удовольствие над народом. Спаивает крестьянина. Чего трезвый не сделает — пьяный с полным нашим удовольствием. Вот лес возили на <нрзб.>. У людей с чередного дерева тридцать пять, сорок копеек, а у него двадцать. У всех по-Божьи, а у этого по контракту с неустойкой. И суда всякого, и ругани, и чего-чего нет. Оно хотя и близко по нашей местности, а все больше трех раз не съездишь в день. Навали, да свали, да пройди туда, да назад шесть верст. А велик ли зимний день-то, лошаденки вымотанные, сколько увезут? — два-три бревна, и то от силы. Чего мужику остается? А рядились, вино пили, торговались — сбавляли. Которые вперед забрались — нужды всякой мало ли? Тут дыра, а там две. Налоги всякие — и земские, и волостные. Кто послабей духом — все у него в хомуте ходят.

У никольских была своя стародавняя гривка береженая, десятин с полста, а то и больше. Как волю объявили, старички, значит, у господ на паях и купили. Тогда многие обиделись на счет лишения права. Капиталов не было, мужицких рук не стало. Испугались нового положения, ну и двинули один за другим в города. Продавали почем зря. Которые с умом из крестьян, ухватили клочки, только мало… Всё больше уплыло к купечеству да к разным крючкам, что около этого дела вертелись. Ну, никольские берегли свою дачку. Сосновая, стоит, что ей делается? Баловства нет, кругом в лесу. От нас, почитай, верст на сто к <нрзб.> из лесу не выйдешь. Прорезала его железная дорога, а там опять до самого Уралу как зеленое море. Борони, Господи, только от пожару, а то стоит, из веку в век красуется да смолой набирается лесная сила. Местами еще красной сосны найдешь вволю. Ну, стало быть, наш Васька и оскалился на <нрзб.>. Поёт соловьем, около мужиков похаживает, тому да другому денежки посовывает, платежи отсрочивает да процентики насчитывает, а тут у никольских целый порядок выгорел, а тут скотина рогатая повыпала. Васька не нарадуется такому, а сам слезы утирает. Ах, да ох … помогать ближнему — первое дело, Божие установление… Я, де, не помогу и мне, мол, не помогут, и всё-то стонет, и так облагодетельствовал, что за треть цены срезал у никольских гривку до колышка и они же ему и на воду свезли своё береженое, дедовское. Хватились, да поздно. Ну, конечно, материли Ваську так и этак, года два забыть не могли, а ему что? Ровно наплевать. Ещё и попенял в свое время: так-то, мол, вы, стервецы, мое добро помните.

Петр Павлович завозился на своем ложе и по вольному воздуху пустил такое крепкое словцо, что под нами на дворе корова <нрзб.>.

— А впрочем, ну его, паршивого черта, к лешему, — прибавил он, — давайте спать.

— И то спать, — зевнул Алексей Иванович — Заведешь разговоры — до солнца хватит. Всех не переберёшь, а много разных людей на свете.

— Много, — согласился Петр Павлович, — как по нашему краснодеревному мастерству, скажем. Много всяких мебелей. Работал я уже мастером в Москве у немца Шмита, так чего не делали: буль пузатую, ампир с желобками с бронзой, делали визавей, скажем, разговорную такую, вроде диванчиков, а то ещё была какая-то антука, черт его знает. Много разной мебели, всей не переберешь.

— Спокойной ночи...

— Приятного сна...

— Встать здоровенько…

Затих наш сеновал. Внизу отрыгивает жвачку корова да крепко жует лошадь и шелестит сеном.

Небо ещё засинело, еще ярче подмигивает Кассиопея, заметно опрокинув свой дубль-вэ. Четок гребень тихо шумящего леса, и ни к чему, чуждо, нарушая красоту ночи, хрипло доносится заводной голос мягковского благополучия: “…и будем мы там делить пополам и мир, и любовь, и блаженство”.

— Дели, дели, сукин сын, — промолвил сквозь сон Петр Павлович.

И мы заснули.

* * *

До солнышка, выпив с погребицы холодного, густого молока, простившись с приятной Анисьей Александровной, в сопровождении Алексея Ивановича и одной черной лайки с белым брюхом и широкими пушистыми штанами, острыми ушками и лихо закрученным хвостом — двинулись в путь. Мы с Петром Павловичем шли с ружьями, а Алексей Иванович порожняком.

— Не бью пера, да и дичь не способно будет тащить домой. Обязательно настреляете, сколько хотите. Вы дальше, а я донесу до дому и там с Митькой переправлю в Готовцево, не сумлевайтесь.

Пройдя по берегу Безымянки с версту, мы круто взяли вправо, прямо в чащу. Впереди шёл наш хозяин. Скоро начали вспархивать рябчики, недалеко за деревьями завозились глухари и с треском стали продираться сквозь сучья. Петр Павлович уже горячился и поминутно хватался за ружье.

— Погоди, Петруха, не булгачь лесу раньше времени, — останавливал его Алексей Иванович, — гляди на Бойка — он и внимания не берёт. Это ещё не охота.

Когда мы пришли к громадным малинникам, раскинувшимся на много десятин с одиноко торчащими среди них соснами, наподобие золотых колонн украшенных зелеными капителями, Алексей Иванович остановился.

— Петр Павлович, ты с Бойком иди опушкой. Он тебе будет сажать птицу на деревья и подлаивать, а мы с Николаем Федосьевичем двинем ягодниками и будем щелкать взлетных.

— Ну, ни пуха, ни пера.

Мы разошлись. В высокой малине, истоптанной тропинками ягодниц, ещё держалась роса, но солнце уже припекало.

— Самый выход птице, — промолвил Алексей Иванович.

Не прошли мы ста шагов, как большой тетеревиный выводок вырвался шагах в десяти и стал уходить веером. Матка сразу бросилась в глаза своим более тёмным пером и величиной. Я выстрелил дуплет стае в угол, и два птенца, описав дугу, хлопнулись в малинник. Алексей Иванович сразу нашел их.

— Молодец, матку не бьешь… Правильно…

Справа по лесу раздался заливистый лай Бойка и ахнул выстрел, через несколько секунд другой…

— Петруха начал сражение, — улыбаясь, заметил Алексей Иванович, — горяч только больно. Брал я его раз с собой весной на глухариный ток, подскакивал, подскакивал, почти подошел на выстрел и спугнул птицу. Батюшки! Я думал, он голову разобьет о березу. Прямо осатанел. Ревет как маленький.

Опять подлай собаки долетел до нашего уха, и опять — бац, бац…

— Ой, мажет, сукин кот, — помахал головой Алексей Иванович.

У нас опять взлетел большой выводок, опять дуплет, и на этот раз три птенца камнями полетели вниз.

— Ловко бьёшь, — похвалил меня спутник мой.

Справа шла прямо канонада, и вдруг замолкла.

— Ей!— издали донесся до нас голос Петра Павловича.

— Ей! — отозвались мы.

— Погодите малость, — орал он, — вышла история.

— Бойка, что ли, ухлопал, — забеспокоился Алексей Иванович. Но Боек сам своей персоной предстал перед нами, а за ним вскорости из малинника вынырнул и Петр Павлович.

— Такая вышла хреновина… зарядил стволы, а шомпол вынуть сгоряча забыл и угнал его черт знает куда. Дайте ножичек выстрогать сушинку.

—Эх ты, тюря! — захохотал Алексей Иванович. — Кидал бы уж лучше сапогами в тетеревей. Ну-ка, покажи сетку… Еге, троячечек есть. Молодца… А вот матку стрелил — плохо. Где матку убьёшь, там на будущее выводка не жди.

— С азарту, Алексей Иванович, — оправдывался Петр Павлович.

— Точно с азарту. Следовало бы тебя по шее за это, ну да ладно, до следующей матки. Убьёшь опять, из лесу прогоню — так и понимай.

Часов в десять солнце разожгло горячий день. На синеве еле заметно ползли круглые высокие сверкающие облачка. Малинники опустели. Птица затаилась. Добыча наша была обильна, и среди тетеревов красовались три больших молодых глухаря фунтов по шесть.

В тени, на берегу овражка, на мелком мягком моховом ковре мы сделали привал. Запасливый Петр Павлович захватил с собой жестяной чайник и кружку. По овражку бежал весёлый ручей, рожденный холодными ключами. Разложили небольшую теплинку и вскипятили чайку. Закусили на славу и расположились вздремнуть.

— Если к вечеру хотите быть в Нелидове, то трогаться в дорогу надо часа в два, — сказал Алексей Иванович. — Верст четырнадцать до Рыжова будет обязательно, да там ещё парочку надвинуть надо. Как раз к восьми часам поспеете. А дичь вашу я в мешок и попру полегоньку к себе, на погреб, завтра переправим без сумленья.

Мы сразу заснули крепко, здорово в смолистой прохладе. И когда нас разбудил Алексей Иванович, мы встали свежие, крепкие и, умывшись в ручье, снарядились в дальнейший путь.

— Ну, счастливо. Идите помаленьку. Очень не забирайте вправо, а как дойдете до большой болотины, обойдите её левым берегом и прямо выйдите на зимнюю дорогу — и идите по ней до воротец. В них не проходите, вдоль забора тропочкой, под горку и выйдете на луговину. Тут поглядывайте, меж лесом мелькнёт рыжовская колокольня, в нее и выправляйтесь, а то уйдёте Бог знает куда, — наставлял нас Алексей Иванович. — Счастливо, другой раз милости просим.

— Счастливо, Анисье Александровне поклон.

Приятно идти сосновым чистым лесом. Чапыжнику нет, среди чистых стволов далеко видно и легко держать направление. Тихо гудит лесная благодать. Какой воздух, какая игра света и теней, какие папоротники и брусничники под ногами. Какого только моху нет. И красный, и седой, и зеленый, всех оттенков. Шагов не слыхать по этому мягкому ковру, только мелкий сучок потрескивает под ногами.

— Хороший мужчина — этот Алеха, — нарушил молчание Петр Павлович.

— Почему хороший?

— А потому, что он не из чего-нибудь старается. Вот полдня проводил нас по лесу, и все такое. А для чего? Надо ему что-нибудь? Не надо. А просто из любезности. Видит, человек любит всю эту бухру-мухру охотничью, и он любит. Ну, ты мил ему человек. Еще понимает он обращенье. Ты барин, а он мужик, скажем. Какой может быть интерес? Никакого. А он понимает, что ты с простотой, душевно к нему пришел, перед ним не фордыбачишь, ничем не побрезговал, с Лександровной его с почтеньем, попросту, здравствуйте, мол, и прощайте. Он понимает, что, ежли придется ему придти к тебе, побывать по делу или так попросту, ты не сконфузишься им, мужиком. Человека в нем принимаешь, а он тебя человеком почитает. Вот зимой наедут эти, московские рататуи. Вот с ними у него другой разговор. Они ему “Алешка, да Алеха”, а он им всяческое беспокойство в счёт поставит. Я его давно знаю. Добрый он человек, повадливый, но и горяч порой. Годов с пять тому назад, о Николе, приехали к нему московские гости на берлогу. Никак, две сразу откупили. Стало быть, дня на четыре пожаловали. Разгулялись шибко, всю деревню споили с круга. Мужики пьяные орут песни, бабы, девки визжат, господа их пощупывают. Приехал с ними из Москвы какой-то барчук. Слышали, потом в Москве он жену свою пристрелил. Суды по этому делу шли, и в газетах описывали. Только в то время он был ещё холостой. Не упомню, как его звали. Приглянулась ему Лександровна. Она и теперь король-баба, а тогда была просто для взгляду вредная. Лицом белая, глаза с хмелинкой, волосищи под полушалок не уберешь. Пазуха — как две копны, летом взглянешь — озноб берет, зимой посмотришь — жаром как из печки охватывает. Перехват, как столбушка, круглый. Идёт — боками играет. Пышная, ядреная. Ну, барчонок и осоловел. Пялит на неё зенки, да и полно. Подвыпивши осмелел, подкатываться стал. А Лександровна женщина строгая, к своему Алексею Ивановичу приверженная. Никому поиграть не даст. Одно слово — твердыня. Раз по рукам его — хлоп, другой — хлоп. Неймется, лезет куда ни попадя.

Я ту зиму у Васьки столярничал, строился он. Ну, я разные шкапы ему и прочие <нрзб.> под орех работал. При мне это и было. Пришёл посмотреть, как московские гости гуляют. Залез на полати и гляжу оттуда. Вижу, мой Иванович плечами поводит, не нравится, стало быть, что его бабу похватывают. Лександровна зачем-то по хозяйству в сени, и барчук за ней туда же. Погляжу, и Иваныч шасть из избы, и я за ними. Что, мол, будет. В самый раз попал. Барчук только что Анисью в охапку и грудь ей цапает, а Иваныч тут как тут. Сгреб его левой лапой за воротничок, подвел к двери на крылечко, открыл её, да правой как махнёт молодчика по башке, тот кувырк, кувырк, турманом с лестницы, и что ни было народу на ступеньках — вышли посидеть, подышать морозцем из избы — вместе с ним кувырк, кувырк. Пока на дворе куча разбиралась, кто где, Алексей Иванович сверху:

— Милости просим к столу, а то не застудились бы как на морозе. Лександровна, — кричит в дом, — принимай гостей, угощай чем Бог послал.

Что смеху было. А барчонок тихонький, серьезный стал и на Лександровну не глядит, только затылку потирает.

Исправный человек Алексей Иванович. Крестьянство ведет крепкое. Сам-друг с бабой своей ворочает тяглом. Братья дружные, друг другу во всём помогают. Сено косят, молотят артелью. Он им, или они ему. И бабы промеж себя дружны. Грамоту знают. Книжки почитывают и, что полезное, перенимают. Погляди у братьев огород. Чего нет только. На низинке у речки развели капусту. Такая, я тебе скажу, капуста необыкновенная, у галичских рыбачек такой нету. Теперь начитался про этот, как его… еще у вас по озими весной подсеивают.

— Клевер, что ли?

— Он самый. Засело ему в голову колодой, всю деревню поддевает. Сначала соседи махали на него, а теперь прислушиваться стали. Того гляди, на четыре поля размахнутся. Правильный мужик, полезный. В старшины выбрали бы, да Мягков, чертов сын, против него народ мутит: до смерти не любит он Алексея Ивановича за то, что не раз он ему нос утирал и политику его портил на волостных сходах. Васька исправнику жаловался на Иваныча и, будто, письменно доносил в губернию, что, мол, такой-то крестьянин такой-то деревни — “элемент”. Вообще, большая между ними антука идёт.

Московские приятели звали его с собой в Москву, всякими местами соблазняли — и по прикащичьей части, и охотничьей. Общество что ли такое есть, уж не могу этого доподлинно рассказать, а только что звали на хорошее место. Нипочем. И слышать не хочет. “Для меня, — говорит, — наша местность, что рыбе вода, никак невозможно”. А, говорят, хорошие деньги давали, потому очень его ценят. Добрый человек, задаром, не из интересу какого. Последний раз, когда был я по своему рукомеслу в Москве, можно сказать, с пьянства до ручки дошёл. До того зашибся, что никакой возможности нет. И раньше, бывало, эту линию исправно вел, до всякого безобразия доходил. Характер у меня такой непостоянный… Как выпил малость, так сейчас фантазия взойдёт, ну и… только давай. Пиджак — пиджак, штаны — штаны. В одних подштанниках из трактира в трактир подпрыгиваешь, и всё бы кого-нибудь по морде звездануть либо словесно отполировать. Ну, конечно, и самому рожу во как наколотят, на башке таких шишек наколотят, что шапка не лезет. Ну, конечно, в участок — либо под ручки, как святого, либо поперек извозчика с дворниками по начальству представляют. Шмит выгонит с фабрики:

— Что б духу твоего не пахло!

Походишь, походишь по Москве и опять к немцу:

— Так и так… виноват… закаялся…

— Ну, смотри… в последний раз.

— Будьте без сумления.

А мастер я, сам знаешь, настоящий… тоже немец понимает. Ну, в другой раз и в третий все сходило. А тут через одну кухарочку до отчаяния дошел. Ночью на бульварах под скамейками, днем у кабацких дверей: уж в кабаки не пущают. Немец рассердился и вплотную. Назад не берёт. Кухарочка всю внутренность мне прожгла, с лакеем каким-то смахалась, стерва. И холодно, и голодно, и страмно. Или на Каменной да с самой середины в Москва-реку — только осталось. И послал Господь на мою дорожку Иваныча. Иду я по Тверской, в ту сторону, к Ходынке, и сам не знаю, зачем иду. Вдруг окликает меня кто-то:

— Петруха, ты?

Гляжу, Алексей Иванович.

— Я, — говорю. Качает головой:

— Ловко, паря.

Чего уже ловчей? Рубаха рваная, в подштанниках, босой, дня четыре морду не мыл.

— Запой, что ли, — спрашивает, — кончился?

— Вроде того, — отвечаю.

— Ах ты, — говорит, — такой-сякой, по мастерству золото — не человек, а от такой невоздержанности страдаешь. Поедем домой, в губернию.

— На какие шиши поеду-то… два дня не жрал ничего.

— Это, — говорит, — разговор особый будет. Айда за мной.

Привел на фатеру. Чайку спросил, щей велел подать. Пока я нутро-то своё питал да промывал, в сундучке у себя порылся да отдал чистую рубаху, портки, полотенце. Дал полтину денег.

— Беги в баню, — говорит, — и чтоб через час здесь быть.

Отмылся, отпарился, чистое бельё надел. Бегу на фатеру. Иваныч щиблеты подают.

— На, — говорит, — одевай, хоть неказисты, да пальцы спрятаны. Одевай пиджак.

— Теперь тепло, и в одном пальте не озябну.

— На фуражку.

Пошли на Ярославский. Билеты взял. Подпихнул в вагон. Завалил меня на верхнюю полку.

— Спи, — говорит, — Петр Павлович.

Так и привез меня домой С тех пор я в Москву ни тиль-тиль. А что, думаешь, похвастал тем, что от собачьей гибели человека ослобонил или мне в глаза тыкал своей добродетелью, что, мол, без меня пропал бы ты, как гад. Ни разу за столько годов. Раз было так. Зашел ко мне к ружью ложе склеить, расшиб как-то грехом. Ну, конечно, я с удовольствием для него. Была у меня подходящая коряжка американского ореха. Я ему заново, как у Силина в Москве. Такое ложе собрал, лучше нельзя. Пришел за ружьем. Взял, посмотрел. Очень понравилось ему.

— Сколько, — говорит, — Павлыч, тебе за такую прелесть?

— Ничего, — говорю, — мне за эту прелесть не надо, а прими от меня в память за твою доброту ко мне.

— Ну ладно, — говорит, — спасибо.

Только и разговору было. Вот какой человек Алексей Иванович.

— Одначе, гляди — и болотце. Давай обходить его слева.

Скоро попали мы и на дорогу. На ветках можжевеловых кустов висели пучки зацепившегося с зимних возов прелого сена.

Ну вот он, и зимняк. Теперь воротец ждать и направо под горку. Все дорожные приметы были точно обозначены Алексеем Ивановичем. Вот и дорожка мимо ворот побежала под горку. Стало сырей. Закраснелись громадные зонтики красных с белыми рябинками мухоморов. В лесные звуки ворвался глуховатый звон колокольцев, которые привязывают на шеи коровам, чтобы легче было найти их в чащах. Тропка ниже, ниже и вдруг выбежала на изумрудную луговину. Лес обошел ее своим дремучим кольцом. На такие полянки лешие собираются повозиться и поваляться в тихие лунные ночи. Изумрудная зелень и коврики крошечных анютиных глазок, желтых, лиловых, белых. Ночная красавица ещё не отцвела, и стройные стебли этого скромного и пахучего цветка белесоватыми столбиками стояли вразброд по всему лужку. Среди кустов мелькнули… коровы. Целое стадо медленно двигалось к нам навстречу, смачно скусывая сочную траву и позванивая своими колокольцами. Крепкий, молодой бычок, с белым кудрявым лбом и сине-черными влажными глазами, воинственно направился в нашу сторону. Увидя, что мы не обращаем на него внимания, он остановился и, фыркая, провожал нас недовольным взглядом.

За стадом шел мальчуган лет двенадцати и волочил за собою длиннейший гужевой кнут. На малом была надета громадная зимняя шапка и рваный зипунишко поверх посконной рубахи. Заметив нас, он остановился и, пустив змеевидным движением впереди себя свой громадный кнут, хлопнул им, как из пистолета.

— Ну, дьяволы моченые! — крикнул он на своё стадо и, чтобы ещё сильнее проявить перед нами своё пастушечье значение, ещё раз щелкнул кнутом, и на этот раз по быку, который рявкнул, взлягнул и побежал крупной рысью за своими дамами.

— Молодца парень, — одобрительно сказал ему Петр Павлович. — Ванькой звать, что ли?

— Алексей, — поправил его пастушонок.

— Ишь ты! А я думал Ванькой. Ну, виноват, другой раз знать буду. Так вот что, Алексей Петрович…

— Матвеич, — опять поправил его мальчуган.

— Тьфу ты, пропасть. Опять не угадал… Так вот что, Матвеич, скажи на милость, далече ли до Рылеева?

— Зачем далече? Сейчас пойдёт просека на левую руку и село будет видно. Прямо и идите на глазок. Версты с две будет, не боле.

— Ну, спасибо. Будь здоров!

И мы зашагали дальше.

— А вы чьи будете? — донесся до нас голос мальчугана.

— Из Готовцева, — крикнул я в ответ.

— Слыхал таких? — крикнул и Петр Павлович.

— Не слыхал — ответил Алексей.

Вот и просека, и далеко в конце ее, как игрушечная, белела маленькая колоколенка. Солнце обошло нас и склонялось уже к западу, когда мы наконец вышли из просеки на Рылеевское поле, по которому уже кое-где начинали жать и копошились пестрые бабьи фигуры, то ныряя во ржи, то снова высовываясь из неё, взмахивая пучками сжатого хлеба.

Село Рылеево — старое гнездо двух дворянских родов: Рылеевых и Свиньиных. Одни сродни декабристу, другие сродни литературному Свиньину, пушкинскому современнику.

От прежних построек не осталось ничего, кроме куч кирпичного мусора. Только громадный зарастающий пруд с тремя островками напоминает, что здесь когда-то жили баре. Сельские глухие кладбища до некоторой степени являются архивохранилищами. Нередко в их тишине, среди берез, милых плакучих северных берез, найдёшь покосившийся александровского стиля памятник, увенчанный погребальной античной урной, и с трудом разберешь изъеденную мохом надпись, что под сим монументом покоится тело Рылеева, брата казненного декабриста. Или мраморный голенький толстячок-гений своими отбитыми пальчиками укажет вам, что под ним, гением, успокоился мятежный дух любителя парнасских цветов, друг поэтов и сам поэт, друг мыслителей и сам мудрец, здесь, в сладком общении с природой, под нежные напевы пастушеской свирели, оплаканный друзьями и благодарным народом, с улыбкой на устах оставил юдоль земную Свиньин 18… года… 7-го апреля, секунд-майор, прапорщик гвардии… Вдовы их, строители храмов сих, священнослужители и тьмы безымянных могил, заросших в землю и забытых. Останки благодарного народа.

На одной из таких могил мы с Петром Павловичем присели отдохнуть и покурить. Носятся стрижи. Над старой колокольней высоко взлетают. К хорошей погоде. Ясный вечер подбирается. Видится всё четко, слышится всё чутко. Тени легли длинные и в контрастах света и тени загорелись не дневными сочетаниями, а ярким пожаром голубого, желтого, красного, лилового, зеленого месива. В пруду отразились опрокинутые островки, уткнулись вершинами деревьев в голубизну и точно меряют бездонное. Под тем берегом движется серебряная струя, жмется к высокой осоке, и дробится, и ломается среди листьев и кувшинок.

— Гляди, дикие утки, — шепчет мне Петр Павлович, — ишь, парочка… кряковые шельмы.

И утки опрокинулись в воде. Струя играет их отражением, и они кажутся дважды живыми. Петр Павлович тянет руку к ружью.

— Не стреляй, — останавливаю я его.

— И то, пусть живут, — соглашается он, — ишь, ишь, полошатся… Вот поди ж ты, тварь, а такая понимающая. Гляди, гляди… Мырком… ах, ты, мать твою…

Утки сразу нырнули и пропали надолго. И вдруг вынырнули чуть не на средине пруда.

— Скажи на милость, какая отчаянность в животном.

Не утерпел Петр Павлович, хлопнул в ладоши и крикнул:

— Кш!..

Утки разом ударили крыльями по воде, разбросали горящие жемчуга и брильянты, и, оставив на водяной поверхности расходящиеся круги, бегущие к берегам, взмыли над островом, и четкими силуэтами понеслись к лесу.

— С Муромского озера — там этой твари видимо-невидимо. Вид ей там свободный, поэтому подойти к озеру можно в одном только месте. Лодки в заводе нет, одни корытки, а в них путешествовать все одно, что без веника париться. Прошлую весну два лебедя на озере жили. Ходили нарочно смотреть. Ну и птица, любованье. Белые, белые… Подобно королям. Выплывут на средину озера и — на тебе, любуйтесь. Осмелели, стали ближе подходить, саженок на пятьдесят, а ближе всё нейдут — опасаются. Петр Кириллыч раза четыре приходил, часами глядел. Очень умилялся, даже, говорят, плакал. Раз пришел выпивши. Смотрел, смотрел на них да вдруг шапкой об земь. “Лебеди, — говорит, — вы, лебеди, птицы вольные, белые, чистые, а мы, — говорит, — сволочи и притом говно”, — да вниз головой в озеро. Конечно, в этом месте неглубоко, больше тины, чем воды. Ну, вытащили его за ноги, предоставили на берег. Долго, говорят, всё тиной плевался и будто что вот этого жука выплевал. “Помню, — говорит, — ровно бы два их должно бы быть”. Значит, одного обязательно проглотил.

— Стреляли в лебедей? — спросил я.

— В лебедей-то? Нет, не стреляли. Перво-наперво, у нас лебеди гости редкие, а редкий гость к счастью. А второе, лебедя губить, что человека: не у всякого рука подымается. А третье: если бить, так надо обязательно пару. Убьёшь одного, другой всё равно погибнет. Сказывают, вдовец или вдова, как там придется… под самое поднебесье подымается, Богу там жалуется, а потом крылья сложит и камнем вниз… Лебедь с лебедихой, что мужик с бабой, не на один год венчаются.

— Ну, выкурим ещё по папироске и пойдём? — спросил я. — Гляди на дорогу. Кто вышагивает?

Двигалась высокая, нескладная фигура. Походка с присядкой. Что ни шагнёт, нога как пружина подгибается. Голова маленькая. По самые уши напялена фуражка с половиной козырька. Волосы мочалкой. Прищуренные глазки всматриваются в нас. На фигуре болтается неизвестно какого цвета рубаха, поверх которой надета жилетка с медными пуговицами. Штаны подкатаны по колени. На руке одета корзина.

— Кто? Коля… — узнал я.

— Он самый. Ах, сукин сын, “в кусочки” собрался. Ну и лодырь. И баба у него под масть. Такая же… Нынче зимой в избе пол сожгла. Лень за дровами выйти на улицу. Начали со скамеек, потом полати, а потом пол. Не пришла бы весна ранняя, за потолок взялись бы.

Фигура подошла к нам.

— Здрасте, Николай Федосьевич, здрасте, Петр Павлович, — каким-то мокротно-хриплым <нрзб.>.

— Здрасте, Николай Устинович, — ответили мы ему.

— Куда путь держите, себя беспокоите? — поинтересовался Петр Павлович.

— Нужда достала. Отец родной в куске отказал. “Иди, — говорит, — от меня пропадом”. Вот какой отец… “Иди, — говорит, — куда хочешь, а чтобы я тебя с твоей сукой видом не видывал, слухом не слыхал”. Вот какой отец… По другим местам такого отца на осину не жалко…

— А такого сына? — перебил его Петр Павлович.

— А что сын? Болезненного состояния, грудями хлопаю с утра до вечера… Жена у меня тоже чем жива…

— Полно, Николка, врать, — перебил его Петр Павлович, — ты иди в другую губернию и излагай там свои штуки, а здесь мы тебя знаем и супругу твою не меньше. Живёте вы от поднесения до поднесения. Ни черта вы не делаете, а ежли Устин стряхнул вас со своей шеи-то, и давно бы уже пора. Эко дитятко, чертова кочерга выросла, и всё из дому, ничего в дом. Батька твой лесник, возрасту солидного. Хоть бы раз помог ему, уж не говорю в поле, а хотя бы оббежал за него дачи, посмотрел бы, что и где. Сволочь ты, и баба твоя сволочь. Ладно, что ещё ребят не натаскала, пустая сука потрясучая.

— Вы сами, Петр Павлович… — начал было Коля.

— Молчи, хреновина… Знаю что “сами”, поэтому и говорю с тобой, сволочью, по-Божьи. А ежли бы не “сам”, ежли бы не знал человеческих линий и прочих там антук, так я с тобой, сукиным сыном, и говорить в смысле предупреждения не стал бы, а просто в гордости прошёл мимо и твою поганую личность обошёл молчаньем… А то: “сами”… Я мастер, я дело имею в руках… Коли слабость меня до большого не допускает, так я и на малости пытаюсь быть человеком. Тягло держу, подработок имею, избы своей не жгу, бабу под чужие окна за кусочками не гоняю, ребят у меня полная изба. Одеты, обуты, согреты и накормлены… А теперь уходи с моих глаз дальше и разговор у нас окончен надолго. Пойдёмте, Николай Федосьевич.

Петр Павлович поднял с земли мою амуницию, вскинул на плечо свою двустволку и решительно зашагал по дороге. Я последовал за ним. Пройдя порядочное расстояние, мы оглянулись. Всё ещё виднелась Колина нелепая фигура на том месте, где мы его оставили.

— Вот созданье Божье, — усмехнулся Петр Павлович, —жить никак не может, а повеситься боится. А ведь химик, на <нрзб.> всякую вострой ум. Сказывал папаша, какую историю нынче по весне с ним Колька проделал? Неужто утаил? Ну, видно, посовестился. А дело было вот какое: еще Великим постом, на пятой ли, шестой ли неделе, приходит Колька к твоему папаше. В ночи, ревет коровой.

— Что с тобой?

— Отец помер.

Папашенька встревожился… Жалко, Устин-то какой человек, сколько лет знаемый, в уважении.

— Отчего помер? — интересуется.

— Бог его знает — поскучал дня два и помер одночасно, хоронить-то на что?

И опять ревет. Ну, папаша вынимает десятку и подает Кольке:

— На, схорони отца честь честью.

На Колькин вой и мамаша твоя пришла, интересуется, в чем дело.

— Представь, Катюша, Устин приказал долго жить. Завтра надо панихиду отпеть.

Ну, улетел Колька с десяткой. Умер Устин и умер. Все жалеют. Отец Владимир о новопреставленном Устине, рабе Божьем, отпел панихиду. Прошло дней пять, а Устин-то и шасть во двор. “Барина, —говорит, — повидать”. Ну, кухарки визг подняли, Варвара в голбец спрыгнула. Подумали, что Устин с того свету вернулся. И отец твой глаза вытаращил:

— Да ведь ты помер.

— Зачем?

— Колька приходил, ревел. Я ему денег дал на твои похороны.

— А, сукин сын. Дай только вернусь, я из тебя душу вытряхну! То-то они с женой третий день вдребезги пьют.

Костромская земля №5