IV. НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Д.Ф. Белоруков

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

Публикуемые ниже отрывки из воспоминаний Дмитрия Федоровича Белорукова (1912-1991 гг.), представляющие собой завершенные по форме рассказы, с новой стороны открывают для нас их автора, известного в основном как краеведа и своеобразного живописца. Теперь выявляется другая грань творчества Д.Ф. Белорукова — как талантливого писателя-мемуариста. В этих рассказах, написанных на склоне дней, он вспоминал свое детство — посад Парфеньев 10-20 годов ХХ века, родной дом, семью, колоритные образы земляков-парфеньевцев. Часть этих рассказов публиковалась в последние годы в журнале “Губернский Дом”*, с другими читатель встретится впервые. В целом данная публикация является наиболее полной подборкой рассказов Д.Ф. Белорукова.


Наш дом

Чем ближе подступаешь к рубежу, именуемому “кануть в вечность”, тем чаще и чаще вспоминаешь свои прожитые годы.

Раннего детства я не помню. Видимо, мозг мой начал запечатлевать все слишком поздно. Но все мои детские годы связаны с Парфеньевом. Двухэтажный дом наш в слободе, обшитый тесом, выкрашенным в зеленую краску, стоял против переулка, сейчас называемого Нейским. Напротив стояла маленькая белая кирпичная часовенка. Не знаю, в честь какого события она была поставлена. Говорили, что когда-то был большой пожар в Парфеньеве, все выгорело, кроме слободы, и за это благодарные слобожане поставили часовню.

На четырех сторонах часовни были иконы. И мы, мальчишки, часто залезали на железную оградку, которой была огорожена часовня, рассматривали эти почерневшие иконы. Особенно поражала нас икона, на которой был изображен Георгий Победоносец на коне, поражающий копьем змея. Один раз в году летом у часовни служили молебны. Моя матушка всегда выносила для этого стол, покрывала его чистой салфеткой. На стол священник, служивший молебен, клал книгу, крест и др. Вся слобода собиралась на этот молебен.

В доме нашем я помню все комнаты. В нижнем этаже были огромные сени с чуланами, бокоушками и ватерами (как у нас звали уборные). Огромная кухня с отгороженной печью — место нахождения всей детворы в зимние холодные дни. В углу темный иконостас со старинными иконами. Потом дверь вела в зало, где стоял буфет домашней работы, большой обеденный стол и рядом с ним диван, обитый клеенкой. В углу — иконостас со светлыми блестящими иконами и тремя лампадами. В простенке трюмо. На стенах фотографии, мозеровские часы, до которых нам решительно запрещали дотрагиваться. И в углу печь. Мы, ребятишки, зимой любили лежать перед горящими в ней дровами.

Удивительно было зало. Оно, кажется мне, жило своей жизнью: то было весело, то печально, то торжественно, то таинственно.

Когда в день Страстной субботы мы все вымоемся в бане и с великим нетерпением ждем Светлого Воскресения и когда нас уложат рано спать, чтобы в 12 часов ночи идти в церковь, выйдешь в зало: перед иконами теплятся лампадки, везде прибрано. Тихо. И вся эта торжественность освещения так подействует, что встанешь на колени и начнешь класть поклоны перед иконами. И страшно тебе, и волнуешься, чтобы кто-нибудь тебя не увидел. А в летний день рано утром, когда вся семья сидит за чаем и солнце своими лучами играет с самоваром, радостно на душе. Лениво звонит малый колокол на соборной колокольне. Еще везде на улице разлита ночная свежесть, но солнце начинает проникать всюду, обещая жаркий день, а с ним и купанье в Нее, и прочие ребячьи радости. Особенно в зале было интересно зимой в четверги, когда в Парфеньеве были базары. После базара к отцу приезжало много мужиков. Их угощали и обедом, и водочкой, но нас туда не пускали. Разве пробежишь через зало мимо раскрасневшихся мужиков, беседующих с отцом. Но что тут услышишь?

Рядом с залом была маленькая проходная комнатка — наша детская спальня. У окна стоял письменный стол с ящиками внутри и барьером из маленьких точеных столбиков по трем сторонкам. И эти милые столбики, похожие на солдатиков, были для нас всегда так интересны и соблазнительны, что, я уже помню, их оставалось мало. Как-то незаметно мы повыковыряли их один за другим из их гнезд, и по краю стола было больше гнезд, забитых грязью, чем самих столбиков.

В нашей спальне стоял несгораемый шкаф отца. Это было место нашей постоянной игры: к его холодным стенкам мы прижимались и щеками, и лбами, сидели верхом на нем, умудрялись забираться на него втроем. Но он был молчалив и непоколебим. Иногда удавалось из-за плеча отца взглянуть в его зеленое темное чрево. Когда отец, отодвинув в сторону львиную мордочку, прикрывавшую скважину, повертывал ключ, вечно висевший у него на жилетке, поворачивал блестящую ручку, — раздавался какой-то скрежет, потом пыхтенье, и толстая дверка отходила в сторону. Что было там, внутри этого загадочного шкафа, мы не знали, так как отец, заметив нас, говорил: “Пошли, пошли вон”. И если кто задерживался, чтобы еще посмотреть на черную пасть шкафа, то получал подзатыльник.

Были в этой спальне и еще две соблазнительные для нас штуки. Это отверстие между печью и стеной: там было какое-то пространство — темное и загадочное. И сколько мы ни заглядывали туда, ничего не могли увидеть. Но однажды оттуда вылезла мышь; она села на край щели и стала умываться и, испуганная, опять отпрянула туда. Мы так были поражены этой встречей, что тут же побежали на кухню к жившей у нас работнице Катерине-целичихе и все ей рассказали.

— А вы не больно суйте нос туда — может, и он тамо живет.

— Кто он? — И глаза мои расширились от ужаса.

— Кто, кто — маленький, лохматенький. Домовой.

Ужас наш был неописуем, мы боялись идти в спальню даже днем. Мы прижались к Катерине и мешали ей готовить корм свиньям.

— Да что вы, как репьи, пристали: куда я, туды и вы. — И она начала собираться во двор к поросятам. Мы потянулись за ней.

— Куда вы, оглашенные? Зябко там. А вот я матери скажу…

Но мы боялись остаться одни…

Второй знаменитостью нашей спальни была труба в печке, с дверками, открыв которые, можно было вытащить вьюшку, закрывавшую трубу. Вечером матушка здесь, в трубе, часто варила тянучку из сахара и молока. Тянучку варили к вечернему чаю. Взрослые в спальню заходили редко, и мы по очереди лазили в кастрюлю пальцами, слизывая сладкое молоко. Но бывало, что с улицы прибежишь поздно, забежишь в спальню и наведаешься в трубу — нет ли там заветной кастрюльки, и впопыхах запустишь туда руку, а труба горячая — обожжешься и дико взвоешь. А за чаем молчишь, и боль в покрасневшем пальце не утихает.

Рядом с нашей спальней была комната отца с большой лежанкой, кроватью, столом между окон и желтым нескладным шкафом. На стене висела карта России, непонятная и не представлявшая никакого интереса для нас. Эта комната отца была запретный плод для нас. Мы ходили туда только по делу: или носили обед отцу, или он вызывал нас зачем-нибудь. Ну, например, я вызывался туда, чтобы держать сыромятный ремень, когда он разрезал его ножом вдоль; и когда я однажды зазевался в окно на козла, подошедшего к нашему дому, одна рука у меня соскочила с ремня, нож отца съехал в сторону и обрезал тонкий ремешок. Тут же я получил от отца щелчок в лоб: “Ты что, баловник?” После этого я всегда твердо держал ремень, от усердия высовывая даже язык. В углу комнаты отца были навалены в кучу хомуты, шлеи, вожжи, которые он сам чинил. Здесь всегда пахло дегтем. Да и от отца пахло им. И я на всю жизнь полюбил этот дурманящий запах.

(…)

Но если нижний этаж нашего дома был миром будничной нашей жизни, то верхний был праздничным помещением. Еще нельзя не сказать о чуланах в нижнем этаже. Прежде всего, с воспоминаниями об этих чуланах связаны все неприятности в моей детской жизни. Чуланов было четыре. И они, как чиновники в старой России, имели свои ранги. В высшем ранге был крошечный чулан; ключ от него был всегда у матери. В нем хранились покупные товары: рыба, сахар, колбаса и другие соблазнительные и недоступные для нас продукты. Нас в этот чулан не пускали. А если мать и звала с собой кого-нибудь, то мы стояли на пороге, и в чашку она накладывала рыбу, кружок колбасы — уж никак на глазах тут не поживишься.

Рядом был чулан пониже рангом, в нем хранились свои продукты: сухие грибы, клюква, другие ягоды, мясо, и интереса для нас он не представлял. А уж чулан под лестницей, где хранилась мука, крупы, и вовсе был неинтересен. Там на всем лежал тонкий слой муки, оседавшей, когда ее просеивала Катерина.

На стенах сеней приделаны были ящики, в которых хранилась всякая деревянная посуда, бутылки с маслом, не представляющие никакого интереса для нас. Из сеней на второй этаж вела широкая деревянная лестница, из которой была дверь на крыльцо. Лестница была покрашена в темно-коричневый цвет, и интерес в ней представляли только перила, по которым мы, сидя на них боком, съезжали вниз. На верхнем этаже также были небольшие сени, выкрашенные в светло-красный цвет. Здесь тот же чистый ватер, два больших чулана. В чуланах этих стояли сундуки с одеждой; никаких продуктов здесь не было. Это были парадные сени. Летом в чуланы выносили кровати и в них спали. Любил и я спать в этих чуланах. На мягкой кровати под теплым одеялом приятно слушать, как по железной крыше над чуланом стучит дождь. В маленькие окошечки в стене чулана чуть пробивается свет. В одном из чуланов стоял сундук, обитый железом. Когда поднимали его крышку, раздавался звон. Иногда мать усаживалась на стуле перед сундуком, открывала его и пересматривала содержимое. Как пропустить этот случай? Мы окружали ее и, не смея сами вытащить что-либо из сундука, с благоговением смотрели на извлекаемые оттуда матушкой вещи, поглаживая их своими руками. А бывало, когда без тебя открывался матушкин сундук, сестры после этого мне говорили:

— А мама сундук открывала, — я всегда горевал.

Меня больше всего интересовали в сундуке вязаные большие салфетки из прочных темных ниток — вот бы на бредень взять, и воображение мне рисовало, как со своим приятелем Костькой мы ловим им рыбу в реке Нее. Из этого сундука извлекался старый зонтик с ручкой из слоновой кости. Он не открывался, но мы не понимали его назначения. В Парфеньеве с зонтиками не ходили. Иногда разве летом на бульваре увидишь какую-нибудь даму с белым зонтиком. Но для чего летом зонт, когда небо чисто, — мы не понимали…

А летом, когда все содержимое сундуков вынималось, выносилось во двор и сушилось на солнце, для нас был праздник. Особенно мы любили огромную ротонду матери на лисьем меху, покрытую синим бархатом. Она, как стена, висела на веревке, опускаясь до самой земли, и прятаться в нее, уткнувшись лицом в мягкий мех, пахнувший нафталином, было большим удовольствием для нас.

Но вот и комнаты верхнего этажа: гостиная, зало, спальня и комната отца.

Гостиная — строгая комната, оклеенная темно-зелеными обоями. Посредине — огромный стол, покрытый бархатной зеленой скатертью. Мы любили играть в прятки, хоронясь под этот, с толстыми точеными ножками, стол. Длинные кисти скатерти надежно прятали нас. Над столом большая висячая керосиновая лампа с огромным абажуром, унизанным бисером, вечно смущавшим нас своими бликами. И мы много его пощипали с этого абажура. Но уж для нас совсем было непонятно, зачем вверху у люстры в сосуде была насыпана дробь, настоящая дробь. О, если бы нам ее дали для наших самопалов! Ведь ею можно было убить и сороку, и белку. Но она была недоступна для нас.

Кругом стояли венские стулья — коричневые. Интереса они для нас не представляли. Правда, потом я нашел способ их использовать. Я отвертывал великолепные ободья-колеса под ними. И как они катались хорошо! Я мог часами носиться с таким колесом по Полкоушке… Но, увы, однажды в разореньи стульев (они разваливались, когда на них садились) я был уличен и выпорот. После этого я довольствовался обручами, снимаемыми с кадок. Кадки текли — меня опять уличили и выпороли. Да эти обручи были и плохи. Они имели стык-горбик и не так хорошо, как от стульев, катались по земле и норовили всегда свернуть в сторону…

Зала на втором этаже, вся заставленная фикусами, геранью, пальмами и прочими цветами, для нас уже не представляла никакого интереса. Она была парадной, нас туда не пускали. Интересного там ничего не было, только и можно было прятаться за кадками цветов, когда мы, малыши, играли в прятки.

Папину, рядом с залой, комнату я не знаю. Он здесь никогда не жил. Только, когда были гости, здесь играли вечерами в карты. И ничем она не была интересна. Но рядом, через коридор, была маленькая “спаленка”, как ее звали в доме. Здесь помещали заболевших детей. И с ней у меня связано много воспоминаний. Одно окно ее выходило во двор. И заключенный в спаленку ничего интересного из окна не видел. Вдали виднелся бульвар, пожарная каланча, бугры. Но они были далеко.

Помню, как-то ранней весной, когда еще на реке шел лед, мы выкупались в луже у кузниц, и я заболел. Я лежал в спаленке. Матушка неотлучно находилась при мне, забросив все хозяйство, возложив его на Катерину. Та беспрерывно поднималась наверх, чтобы спросить то — то, то — другое. Она подходила ко мне, гладила своей шершавой рукой по голове и тут же, забыв, что сказала мать, опять ее спрашивала.

А к вечеру приходила акушерка Вера Филатовна. Сестра милосердия, в белой накидке, обтягивающей ее худое лицо. Она накладывала мне на ногу, где был фурункул, компресс, и я с ужасом смотрел, как нога все больше и больше синела. Боли были ужасные, особенно на рассвете. Я метался, порывался чесать фурункул, и матушка с беспокойством следила за каждым моим движением. Я терял сознание, мне казалось, что страшная Вера Филатовна прививает оспу детям. “Зачем?” — кричал я. Потом, после болезни, бледный и худой, тщательно и тепло одетый, я тихо гулял по лугам и берегу Неи.

Для нас, детей, был один искус в доме — чердак. Он был интересен и страшен. За деревянными балками и трубами скрывался полумрак. Везде были развешены веревки для белья, и, если смельчак при игре в прятки прятался на чердаке, никто не решался искать его там.

— Санька, ты на чердаке, выходи! — кричал ему обычно тот, кто водил. И никто б не согласился лезть на чердак.

В ненастные, дождливые дни, когда все дети сидели дома, мы устраивали всякие игры. Взрослые не обращали на нас внимания, так как были в эти дни заняты делом.

А рядом, за домом, — двор, большой, огороженный со всех сторон сараями, хлевами, баней и опять сараями. Этот двор был местом наших сражений и местом игр. Каждый уголок его был известен, и столько здесь было интересных уголков. Двор был населен живыми существами: лошадями, коровами, поросятами, курами, ласточками. Рядом с домом стоял большой сарай из чистых, выструганных бревен. Он был велик. Из нижнего его этажа на верхний вела лестница. В сарае этом хранились сухие грибы, которые отец скупал у мужиков и баб. Тут стояли большие весы с железными плоскими чашками. Мы любили садиться на них и раскачиваться. В сарае пахло грибами. Они висели и лежали всюду. Их сортировали, зашивали в брезентовые мешки и зимой увозили на подводах на станцию. Сарай пустел, и в нем нечего было делать.

Недалеко от сарая — большая белая баня, как маленький домик с прихожей, с предбанником и самой баней. Баню топили каждую субботу. Нас мыли в коридоре, одевали в предбаннике, и потом мы даже и по снегу бежали босиком домой. Но баня эта один раз в году, осенью, была местом нашего паломничества, — когда в ней располагались шерстобиты и валяльщики валенок. Приходили они, когда землю уже схватит мороз. Мы в то время ходили в школу. Не можешь дождаться, когда кончатся уроки, — и, пообедав, бежишь в баню.

В бане тепло. К одной из стен пристроен станок шерстобитов. Корытцы из длинных тонких планок, соединенных между собой веревками на манер свертывающейся циновки, в их падает шерсть. Над корытцем натянута струна. И когда ударят по ней — она звенит. Дядя Егор, худой, с длинной седой бородой, шерстобит, в холщовом переднике, стоит перед станком. Он накладывает в лоток свалявшуюся шерсть, закрывая его и струну, и правой рукой, в которой у него смычок, ударяет по струне. Струна дрожит и глухо звенит. Шерсть начинает подниматься и пушиться, делаясь пышной и рыхлой. Мы часами смотрели, как завороженные, на этот процесс. В бане горит семилинейная лампочка, освещая лицо дяди Егора. Он добрый, гладит своей заскорузлой рукой нас по головенкам и часто приговаривает: “Бог вас спаси”. Но его внук Васька, который работает на пару с ним, молодой здоровый краснощекий парень, — наша гроза. Мы прозвали его “кот румяный” за его румяное лицо.

— Пришли, паршивцы, — говорит он нам, когда мы неуверенно пробираемся на лавку в бане — наш наблюдательный пункт, откуда все видно.

— Вот я матке скажу, что вы тута. Уроки, поди, не учены.

Но мы смотрели не на Ваську, а на деда Егора. Раз он молчит, значит, нам нечего бояться, что нас прогонят из бани. Мы чинно усаживаемся на своей скамейке и иногда пальчиками дотрагиваемся до пышной шерсти, лежащей рядом. Ваське скучно. Он размешивает что-то в ведре, запуская туда свои сильные белые руки с закатанными рукавами. Вдруг он смотрит на меня своими серыми глазами и говорит:

— Ну-ка, беги к Катерине, скажи, что дед Егор пить хочет, он любит молоко. Неси, а то я тебя вон из котла водой с шерстью напою.

Я бегу в дом, говорю Катерине.

— Окстись, да дядя Егор скоромного не ест. Это, наверное, Васька. Воду бы пил, и так, скажи, морду-то наел на хозяйских харчах. Иди, иди прочь! Вот я тебя с Васькой вместе голиком!

Но я пробираюсь к чулану и незаметно беру потными руками кринку с молоком и несу ее в баню. Лицо Васьки расплывается в улыбке. Он, вытерев свои мокрые руки о фартук, берет кринку и своим красным языком слизывает сливки, а потом подает кринку нам:

— Пейте, ребята, пейте, — не купленое.

Дядя Егор смотрит и укоризненно качает головой:

— Охальник ты, Васька. Бог вас спаси.

— Дядя Егор, а когда ты сапожки будешь делать?

— Погодьте, придет, значит, время, и они будут.

— Да без нас не делай, смотри.

— Как же, ждать вас будем, — говорит Васька. — А чему вас учили сегодня?

— Закон Божий, а потом арифметика.

— Арифметика — два медведика. Что это за штука?

— А цифры, их складывать надо, потом вычитать и потом и…

— Потом умножать, — подсказывает брат, — да еще делить.

— Как же это-то, с одной цифрой?

— Как с одной? Их много.

— Да где вы берете их, учитель, поди, в кармане приносит?

— Что ты! Мы их из книжки берем.

— Как из книжки? Я видел книжку, где же лежат они там?

— Да они не лежат, а нарисованы там. Понимаешь?

— Так как же вы их складываете, раз их нет там?

— В уме да и на бумаге, — подсказывает брат.

Мы не знаем, как объяснить Ваське. Незаметно подходит время ужина.

— А ну, будя. Шабаш, — говорит дядя Егор. — Господи, благослови, — крестится он. Потом моет руки в ведре с шерстью, снимает фартук, и все мы идем в дом.

В большой кухне пахнет щами и еще чем-то кислым. Хлопочет Катерина. Она достает из печи огромный чугун со щами и осторожно вынимает горшочек с ухой из ершей для дядя Егора. На кухне уже собрались рабочие. Конюх Панка, молодой мужик, — сидит у порога босой и курит самокрутку.

— Дымищу-то, нечистый, напустил — страсть, — говорит ему Катерина. Она не равнодушна к нему, и всегда закармливает его. Мы видели как-то, как он ее целовал на сеновале, но спросить ее не смеем. Вообще, она ведет себя с нами не как с хозяйскими детьми. Иной раз и отшлепает, если мы надоедаем ей.

Все собрано на стол. Катерина наливает деревянным ополовником щи и ставит огромную миску на стол. Все крестятся на икону, но дядя Егор — больше всех. Он шепчет молитву и потом степенно садится, берет в руки каравай хлеба и режет его большими кусками. Нам тоже дают по деревянной ложке и куску хлеба. О, эти щи, янтарным жиром подернутые сверху, каким предательством они обладают! Зачерпнешь ложку, поднесешь ко рту — кажутся холодными, а под слоем прозрачного жира — кипяток. Катерина своевременно предупреждает нас:

— Подуй на ложку, — рот спалишь.

Но Васька спешит проглотить щи и, скорчив мину, дико вращает обожженным языком.

— Не спеши — не на пожар, — говорит дядя Егор и ударяет по его лбу.

Все едят не спеша. От миски к каждому протягивается след от щей. Капельки жира на столе застыли и побелели. Мне не хочется есть, и я с завистью смотрю, как дядя Егор ест своих ершиков.

— Что, похлебочки-ушицы захотелось? Поешь со мной, поешь. Да что ты скоромной-то ложкой в посудину лезешь! О, Господи, грех с тобой примешь… Катерина, дай-ка малому чистую ложку.

Катерина свирепеет:

— Я ему вот под задницу сейчас! Баловники, не дадут и поесть. Только зенки у них не сыты. Ведь еще то ли будут есть. — И она дает мне ложку, и я с опаской тянусь к миске дяди Егора.

— Бог тебя спаси, ешь, ешь, малец. Греховодники, скотинку едят. Грех.

— А ты, дедушка, когда в молодости-то, тоже ел говядинку-то, — говорит Катерина.

— Было дело, молодой был, грешил. А теперь кашу вот, рыбку да грибки — принеси-ка мне, милая, солененьких груздочков.

На кухню входит матушка. Она сурово смотрит на нас, но ничего не говорит.

— Дяде Егору-то дала ли постного-то? — спрашивает она Катерину. — Да масла-то ему постного налей. На-ко, вот тебе, дедушка, селедочки — посолиться. — И она ставит перед ним тарелку с селедкой.

Мы знаем, что покупная и принесла она ее из бочки, которая стоит в чулане высшего ранга, куда вход нам запрещен.

— Да хороши ли щи-то теперь?

— Благодарствуем.

После щей на стол ставят пшенную белую рассыпчатую кашу, в которую положено нарезанное из щей мясо. В кашу Катерина кладет коровье масло. Васька уже совсем осовел, от еды его серые глазки вот-вот закроются, но он ест и кашу. Потом на стол ставят овсяный кисель с молоком. Его уже никто не ест. А у дяди Егора появляется соблазнительное для нас кушанье — гороховый кисель, нарезанный квадратиками и политый зеленоватым льняным маслом. Он осторожно берет вилкой кусочек киселя и в рот же следом отправляет кусочек мороженого груздя. Мужики, раскрасневшиеся, сытые, усаживаются на корточки у двери и закуривают.

Приходит мать и уводит нас в залу — ужинать. Мы сидим за столом, но есть нам не хочется. Разве погрызем поджаренную корочку свинины. После ужина мне с братом надо было накормить двух наших собак: Динку и Лыску. Хоть для них еще с осени привезли лошадь и забили и, ободрав шкуру, свалили в сарай, где собаки грызли мясо, сколько хотели. Но каждый вечер мы носили собакам остатки от обеда и ужина. В большую глиняную миску — “поганую”, как звала ее Катерина, — мы сливали из тарелок недоеденный суп, клали кости, куски хлеба и торжественно несли ее во двор. Катерина всегда зорко следила, чтобы мы поганую миску не поставили на стол или чтоб не задели ее руки миской. Тогда она ругала нас и грозила нам ополовником.

Друзья наши во дворе уже повизгивали от радости. Они прыгали нам на грудь, стараясь лизнуть в лицо. А потом выхватывали из дымящейся миски кости, отходили в сторону и грызли их. Сидя на корточках, мы с братом смотрели на собак и гладили их. Динка иногда, когда мы мешали ей есть, ворчала на нас — характер у нее был сварливый. Но зато Лыска — рыжий с белым молодой кобель — был полная противоположность. Он грызет кость; вдруг подскочит и лизнет тебя прямо в губы, а потом опять примется за свою кость.

Они были наши надежные друзья и в наших походах в лес, и на купаньи, и в наших играх. Сколько раз Лыска рвал штанины на мне и не потому, что был зол, а так, из-за своего обиженного самолюбия. Любимой игрой с собаками было бегать по двору, а потом спасаться от них, залезая на забор. Динка, когда видела, что мы лезем на забор, фыркала и презрительно отходила. Но Лыска с этим нашим вероломством не мог смириться. Он подбегал к забору, вставал на задние лапы и хватал нас за штаны и часто рвал их. А когда мы торжественно усаживались на заборе, он скулил, ворчал, возмущаясь нашей изменой. Конечно, он бы ничего не имел против посидеть с нами на заборе. Иногда мы затаскивали его на забор. Восторгу его не было конца. Он лаял с забора на проходивших по улице людей. И сварливая старуха Власиха, жившая напротив нашего дома в маленьком развалившемся доме, грозила нам веником: “Баловники! Вот матери скажу!”

***

Двор наш, многочисленные сараи, были местом наших игр. Грязные хлевы для коров, лошадей не интересовали нас. Но вот большие сеновалы (повити, как их у нас называли) были и интересны и богаты всяким ненужным хламом, хранившимся там. Особенно один из сеновалов — большой, с высокой двускатной крышей, крытой дранкой. На сеновале был полумрак. Яркий свет прорывался только через маленькие окошечки, вырезанные вверху. И через эти окошки на сеновал летали ласточки. Они вили свои гнезда под потолком и, когда садились кормить своих птенцов, оглашали воздух чириканьем. Здесь им было хорошо: кошка не могла достать их и защищены были они от дождя.

На сеновале, кроме сена, хранилось много всякого хлама: старые санки, бочки, старые столы, ломаные стулья, лавки, шкафы. Летом они заваливались сеном, а к весне, когда сено скармливалось скоту, весь этот хлам торчал обсыпанный клочьями сена. Здесь куры любили вить в потайных уголках свои гнезда. И мы, мальчишки, разыскивали их. Однажды я забежал на сеновал и увидел курицу с желтыми, как комочки, цыплятами. Бегом я пустился докладывать матушке:

— На сеновале желтые цыплята прыгают, да много!

Мать пошла со мной, и мы поймали этих вертлявых , как ртуть, созданий. Снесли их вниз, а за ними спустилась и курица, высидевшая своих питомцев.

Все сараи соединялись между собой, и одной из наших игр было пройти по всему периметру двора, не спустившись на землю. Мы шли по коньку крыши, потом опускались на забор и, упираясь голыми ногами в его острые доски, с успехом совершали это “кругосветное” путешествие. Динка и Лыска сопровождали нас, поглядывая с земли, и лаяли, требуя спуститься.


Весна в Парфеньеве

Бывает в парфеньевской природе известная пора в конце зимы, перед Масленицей, когда леса за рекой покрываются какой-то печалью. Низкое серое небо. Тишина. Как будто вся природа припорошена полумраком. Дороги чернеют от навоза. В это время возят сено из стогов. Короток зимний день. Уже в 3 часа спускаются сумерки. В доме запотелые окна. Пахнет щами — намечается обед.

А в Великий пост, в марте, яркое солнышко уже хорошо пригревает. На крышах подтаивает снег, и к вечеру висят длинные прозрачные сосульки, наше первое весеннее лакомство. Время играть в прыганье с крыш. Забирались на крышу и прыгали в снег. Но бывает, что не можешь вытащить валенки. Тогда босой бежишь за лопатой, чтобы отрыть сапоги. Еще солнце не село. Воздух чист и холоден. А в церкви звонит малый колокол, сзывая прихожан к Ефимонам.

Событием для малых и старых был ледоход на реке Нее. С утра до вечера на деревянном мосту через реку стоит народ и смотрит, как огромные льдины плывут по реке. Перед самыми опорами моста стоят быки для защиты их от льда, а метров на 100 выше стоят другие, приземистые и широкие, быки — ледорезы. Видно, как из-за поворота реки появляется льдина. Попадет она на бык или нет — думает каждый. По реке часто плыли бревна, и мужики с баграми вылавливали их с моста, вонзая багор в дерево и подводя к берегу. А занятием отчаянных парней было катанье на льдинах. Прямо с моста прыгал смельчак на льдину, а потом где-либо выскакивал на берег.


Завод

Наступало лето, и центр нашей детской деятельности перекочевывал на завод. Завод этот был в 2,5 километрах выше Парфеньева, на реке Нее. Я был поражен видом этой местности, когда 25 лет назад приехал сюда опять. Удивительное свойство имеет память человека, особенно детская память. В моем сознании и сейчас стоит тот завод, тот омут на Нее, каким я его запомнил в детстве. На правом берегу реки стоял двухэтажный большой деревянный дом. В нижнем этаже, основательно ушедшем в землю, пахло землей; здесь были какие-то развалившиеся печки. И тут никто не жил. А в верхнем этаже было три огромных комнаты и две бокоушки. И полы, и стены комнат были окрашены в какой-то темно-коричневый цвет, и здесь всегда был полумрак от зеленых деревьев.

Дом стоял в парке. К самым окнам подступали огромные ели, и ветви берез простирали свои концы на балкон. Но особенно уютен и дик был парк. Заросший березами, черемухой, акацией и малиной, он был местом нашего паломничества. На краю его стояла баня, по нашим понятиям, населенная всякой нечистой силой. И если в парфеньевском доме говорили о домовом, то Катерина всегда добавляла:

— Куда тут, вот в заводской бане…

— А что там? — спрашивал я.

— А ты не был там?

— Нет.

— Ну так и говорить нечего.

Эта недосказанность пугала своей неопределенностью. Бывая в парке, мы со страхом, издали, рассматривали баню. Мыться в ней никогда не мылись, и она стояла заброшенной. Бывало, когда лакомились черемухой, росшей у бани, кто-то из смельчаков подходил к бане, стараясь заглянуть в ее окошки. Мы тогда все с ужасом кричали: “Не подходи!” — и сорвавшись с черемухи, как стайка воробьев, удирали не только от бани, но и от черемухи. И никто в одиночку не ходил ни к черемухе, ни к бане.

Огромные березы росли вдоль берега Неи. Посреди реки был остров, весь заросший ивняком, окаймленный белым песком и щетинкой зеленого камыша. Неисполнимым нашим желанием было попасть на этот дикий остров. Он был необитаем — и в нашем представлении это был остров Рида, Купера.

От дома шла длинная аллея из рябин. Зачем ее насадили? Уж не для настойки ли водки? Сам винокуренный завод уже не работал. Его окна и двери были забиты, и нам было запрещено в него заходить. Но кто не знает, что запретный плод вкуснее. И мы находили какие-то лазейки и проникали в завод. Везде полумрак. Какие-то машины, трубки. Пахнет ржавчиной, и ничего соблазнительного, что можно использовать для наших игр. Но зато нас привлекал флюгер-петушок над крышей завода. Он все время вертелся от ветра, и мы часто заглядывались на него. Рядом с заводом была речка Чернушка — увы, ее уже нет. Сейчас ничего не напоминает о ней — только сухая канавка, а это была речка шириной 15-20 метров, заросшая камышом. По берегам ее росла ельшина. И главное — мы плавали по ней на плоту. Вода в ней была кристально чистая, холодная. Недаром говорят, что когда Александр I был в Парфеньеве, ему понравилась вода из этой Чернушки. Дно в речке было черное, оттого, видимо, и название ее. На берегу Чернушки стоял дом, в котором жил сторож дядя Егор. Мы были ежедневными гостями его. Он сапожничал, и для нас было удовольствием следить за его работой. Когда он своими черными пальцами свивал дратву, мы ждали, не даст ли он обрывочка для наших луков.

Но самым замечательным местом на заводе были кучи битой винной посуды. Открыли мы ее случайно. Кто-то порезал себе ногу, и сестры, чтобы отомстить стекляшке, порезавшей ногу, решили ее побить. Они взяли палку и начали бить по осколкам.

— Да их тут много. Которая, Пашка, тебя обрезала?

Мы подбежали и увидели полную яму с битой посудой.

— А вот стаканчик.

— А это воронки.

Все это было ценностью как посуда для нашей комнаты-клетки, устроенной в непролазных зарослях на берегу речки. Мы все туда стали перетаскивать, все эти богатства.

Летом завод нас так влек к себе, что, проголодавшись, мы все бежали к тетке Арине, жене дяди Егора. Она нам наливала в глиняную миску молока и крошила туда хлеба. И мы ели большими деревянными ложками.

Пугал нас своей загадочной таинственностью огромный омут на реке Нее. Выше завода была плотина. Она была полуразрушена. Самой мельницы уже не было, ее место заросло тальником. Но посередине реки еще стоял сруб, заваленный внутри огромными камнями. И по обе стороны от этого сруба сохранилось лишь полплотины из скользких бревен, обросших мхом. Ляжешь на сруб, и сквозь щели видна рыба под полом. Берег со стороны завода был укреплен вертикальными стенами, уходившими в глубину. Черная глубина пугала. Тут водились огромные щуки и окуни. Мы боялись тут купаться, даже боялись опускать ноги в воду, чтобы не схватил сом, который обязательно, по-нашему, жил тут.

На берегах омута часто удил рыбу старичок-дьячок. Он нас гнал, чтоб мы не мешали ему:

— Пошли, пошли. Кши! Вот я вас крапивой!

А ниже омута была устроена сижа — забор поперек реки с воротами посередине. И вечерами на сиже сидел Самогон — парфеньевский рыбак, гроза всех мальчишек. Мы его очень боялись. И основания у него сердиться на нас, мальчишек, были. Поставит он на ночь сеть — кто-либо из нас, купаясь в этом месте, зацепит ее. Оставит Самогон в кустах свои лодки-колоды — мы начинаем прыгать в них и зальем водой. Но если уж слышим крик, его ругань где-либо, как ветром поднятые, выскакиваем из воды и с бельем в руках прячемся во ржи, следя за страшным Самогоном, когда он проедет на своих колодах по реке. Но бывает, что он незаметно появляется из-за поворота реки. Встав во весь рост в своих калошах-колодах, он гребет одним веслом. Тогда мы ныряем под воду и притаиваемся в корягах у берега. Лишь бы он не увидел.

Летом нас заставляли носить обед из Парфеньева на завод работникам. Нагрузят бураками с супом и молоком, узелками с хлебом и ложками, и мы цепочкой отправляемся на завод мимо Полкоушки, полем. Подходим к плотине, где надо переходить реку Нею. Как не посмотреть в щелочки сквозь полы. Там, в зеленой воде, освещенные лучами солнца, плавают голавли и красноглазая плотва — предмет нашей рыбачьей страсти. В кучку поставлены бураки, узелки, и мы лежим на скользких бревнах и смотрим в воду.

А на берегу появляется Панка — молодой парень, что живет у нас: “Ах вы, паршивцы! Гляди-ка, их с обедом послали, а они вон что тут делают!” Мы вскакиваем, хватаем свою поклажу и спешим, боясь, чтобы Панка не дал нам по загривку.

В лугах косят мужики. Ряды свежескошенной травы лежат на лугу, и нам жаль, что нельзя уже побегать босиком по траве, нельзя в траве пособирать земляники. Стебли скошенной травы колют наши ноги. Под сосной, где на выкошенной земле много круглых и колючих шишек, привал рабочих. Они садятся на землю, ставят в середину бурак со щами и начинают есть. Нам делать нечего, и мы отправляемся на песчаный берег реки Неи. Наперегонки вместе с девчонками бегаем по воде, затем в песке роем пруд, куда заходят мальки. Огромные коромыслы летают над рекой, садятся на желтые кувшинки. А какие бусы делали мы из коричнево-зеленоватых стеблей этих кувшинок!

Солнце уже высоко. Зной нестерпимый. Все работники спят под кустами. Даже Динка и Лыска лежат тут же и не обращают на нас внимания. Они лязгают зубами, хватая надоедливых мух. Мы, осторожно ступая босыми ногами по колючей траве, идем с реки. Но что это? Собаки срываются со своих мест и бегут к дороге. Из-за кустов видна голова лошади Серки. Он везет на сенокос мать со старшими сестрами. Собаки от радости прыгают к морде лошади, стараются впрыгнуть в тарантас. Мы тоже бежим навстречу матушке.

Босой заспанный Панка подходит к лошади, заводит ее под уздцы в тень сосен и распрягает. Из тарантаса вылезает матушка, за ней выпрыгивают сестрицы. С ними приехали подружки, все в белых кисейных платьях и белых шляпках.

— Купаться, купаться пойдемте, тетя Лида. Только пусть мальчики не ходят за нами, — говорит одна из девиц.

Но мы и без того знаем, что с девицами неинтересно купаться. Они снимут свои платья, останутся в длинных белых рубашках. Потом будут расчесывать свои волосы и, зайдя в воду по колено, будут из ладошек поливать себя водой, громко визжа при этом, а когда на другом берегу появится какой-либо посторонний молодец, будут гнать его и прикрывать свои оголенные до плеч руки своими платьями.

Из тарантаса Панка вынимает ковер, большой самовар, корзинку с едой. Мы собираем сосновые шишки для самовара. Панка берет его и идет к реке за водой. Там за кустами сразу раздаются визжание девиц и их негодующие крики.

Самовар поставлен, смолистый дымок вьется из него, а пока до чаю матушка дает нам поесть пирог с малиной и вареных яиц. Собаки сидят рядом. Ничего мясного, а скорлупой от яиц их не прельстишь. Но стоило сестренке, державшей в руке пирог, отвернуться, как Динка тихонько из ее рук взяла кусок пирога и пошла в сторону.

— Мама, Динка пирог взяла! — и она заливается слезами.

— Не реви, на мой, — говорит брат и отламывает кусок от своего пирога.

Пока не поспел самовар, женщины ворошат сено. Из зеленоватой сырой травы оно превратилось уже в пышные валы. Мы тоже берем маленькие белые грабельки и начинаем ими подгребать сено. Его надо умеючи поддеть на грабли и перевернуть нижней стороной к солнцу. Плохо у нас получается, и Катерина, ловко работавшая граблями, ругает нас:

— Путаники, неужели так ворошат! А ты под низ, под низ подхвати да и переверни его вверх брюхом.

— Какое же это брюхо у травы? — думаю я и боюсь спросить у Катерины, которая уже ушла от меня и там ругает брата.

Но вскипел самовар. Его ставят посередине ковра. Расставляют чашки, банки с вареньем. Горкой лежат куски белого пирога. Горячий обжигающий чай. Есть никому не хочется. Взрослые девицы шушукаются, прикрыв подолами свои ноги, и пьют чай маленькими глотками, держа чашку пальцами с оттопыренным мизинчиком.

Катерина наливает чай и зорко следит за нами, не нарушаем ли мы порядок. Старая нянька Акулина, живущая у нас в доме на покое, воспитавшая и мать, и старших моих сестер, сидит рядом в своем длинном ситцевом платье в горошек и осторожно держит в руках чашку с чаем.

— Господи Боже! Благодать-то Господня. И не чаяла увидеть сенокос-от. Погребла я, матушка, тут сена-то, страсть. Когда ты Ванюшкой-то ходила, некому было грести-то. Вона какие я стога-то метала. Да и то ведь, силы были молодые. А теперь что от немощной? Поглядеть только.

Мы любили эту старую няньку. В минуты обиды и своего детского горя бежали к ней наверх, где она жила в комнатке, зарывались в ее колени и горько плакали. А она гладила рукой по голове:

— Ну что ты, кормилец, не плачь. Дай-ка, глазки вытру. — Поднимала подол своего платья и вытирала лицо. — А ну-ка, что я тебе дам? — и из своего кармана вытаскивала какой-нибудь орешек или леденец и давала нам.

Тот карман няньки был вечной загадкой для нас. Мы не знали, что в нем скрывается и что же находится где-то в многочисленных складках ее платья. Оттуда она, утешая нас, вытаскивала кусочки сухой, как сушка, просвиры, каких-то сухих рыбок:

— На-ко, роженый, возьми, да никому не говори, что я дала. Да и не показывай другим, они отымут.

Но как не похвалиться сушеной рыбкой, настоящей, с хвостиком, головкой и белыми глазками:

— А что нянька дала мне…

— Покажи.

Я, зажав рыбку в кулачке, показываю хвост. Сосед тотчас отламывает его и съедает.

…Чай отпили. Девы ушли в бор. Матушка с Катериной и нянькой собрались купаться:

— Катерина, буди мужиков — пусть пьют чай. Скоро сено высохнет — сгребать надо.

Мы любили купаться с матушкой, так как с нами ходили и Динка, и Лыска. Матушка купалась в стороне от песчаной мели, куда одни мы боялись ходить. Там, у другого берега, был омут, поросший кувшинками. Берег был обрывистый, и, наверное, там жил страшный сом. Матушка с Катериной долго раздевались, а нянька сидела на берегу, щуря свои глаза:

— Благодать-то Господня. Дал Бог увидеть и реченьку.

Мать входила в воду по грудь, потом окуналась, и белая рубашка ее прилипала к телу. Мы, раздетые на берегу, с тревогой смотрели, когда она скрывалась под водой. Потом она брала нас по очереди к себе. Клала нас на протянутые в воде руки, и мы, барахтая руками и ногами, замирая от страха, что под тобой глубокая вода, учились плавать.

— Меня, меня еще покупай, — просили мы.

Катерина была до того смела, что распластавшись на животе и поднимая горы брызг, плавала по омуту.

Собаки на берегу скулили и лаяли, боясь зайти в воду. Осторожная Динка подходила к воде и, фыркнув, отходила. Но когда река оглашалась нашим визгом, Лыска бросался в воду, подплывал к матери, потом плыл за Катериной. Динка не выдерживала и тоже плыла. Вылезшие на берег собаки отряхивались, обдавая брызгами дремавшую на берегу няньку.

— Ах, чтоб вам пусто было! Пошли, пошли, поганцы. Ну-ко, я вот вас хворостиной.

Но собаки не обращали на няньку никакого внимания. Они катались на траве, обогревались лучами солнца.

На песчаной отмели внизу по течению после чая пришли купаться мужики. Они с разбегу бросались в воду и громко кричали. Их белые голые тела блестели в лучах солнца. Верхом на лошади въехал Панка. Слишком велик был для нас, мальчишек, соблазн купать лошадей. Мы, подхватив свои рубашонки, побежали туда.

— И вас прокатить верхом на Серке? — Панка, голый, стоял в воде и тер скребницей спину лошади, поливая пригоршней воду на лошадиную кожу.

Мигом брошена одежда на песок — и мы в воде. Хотя вода нам по грудь, и мы бы одни никогда не решились так глубоко заходить, но сейчас нам не страшно. Тут Серко и рядом Панка, который так силен, что на каждую ладонь сажает по отдельности меня и брата. Мы брызгаем на Серку водой, и он косит на нас глазом и пьет воду своими губами.

— Панка, а прокатишь меня верхом?

— И меня, и меня! — кричит брат. Тут его ноги куда-то уходят в песок, и вода закрывает его. Панка вовремя подхватывает его рукой.

— Ах ты, паршивец, утонешь еще — отвечай за тебя. Куда ты лезешь? Не видишь — глубоко.

Брат кашляет, он захлебнулся водой.

— Ступай на берег, а то ужо утоплю. — Но изменив свое решение, он подхватил брата и усадил верхом на Серку.

— И меня, и меня! — кричу я.

Брат героем сидит. Он уже забыл, что только что нахлебался воды. Вцепился ручонками в гриву лошади и колотит голыми пятками по ее бокам. Но Серка никакого внимания не обращает. По его коже проходят судороги, когда Панка водит по ней скребницей. Но вот лошадь вымыта. Панка вскочил на нее верхом, посадил братца впереди себя, и послушный Серка идет в воду. Скрываются по водой его ноги, спина, и видна уже одна голова с сидящими на нем наездниками. Он плывет, делает поворот и, раздувая ноздри, фыркает.

Я не могу дождаться, когда Панка покатает и меня. На песке лошадь отфыркивается. Панка ссаживает братца, и Серка в это время ложится на сухой песок и начинает кататься.

— Отойди от лошади! — кричит Панка. — Лягнёт — мокро будет.

Я знаю, что теперь вся кожа Серки в приставшем песке и его надо опять мыть. И Панка, подняв меня на руках, сажает верхом. Он впрыгивает сам, прижимает к себе рукой, и я колочу пятками по его ногам, кричу от радости. Глубже и глубже заходит Серка в воду; вдруг спина лошади куда-то проваливается, и я от страха хватаюсь за руку Панки. Волна от лошади поднимается мне под подбородок. Я вцепляюсь руками в голое тело Панки и прижимаюсь к его груди, стараясь обхватить ее. Но где там, моим ли рукам обхватить широкую грудь парня.

— Не пужайся. Ах ты, черт. Вон, братец, видишь, как силен. Он прижимает меня к себе рукой, и тут я чувствую, что сижу на чем-то твердом.

— Еще прокати, я не боюсь.

На песке мы одеваемся, и все верхом едем на Серке к табору.


Зимний вечер

Русская печка — сколько тебе посвящено в литературе строк! Упоминаешься ты в сказках и в стихах. Но точно — тебе благодарны все.

(…)

Зимний, пасмурный и холодный день. Спускаются сумерки — нашим детским играм приходит конец. С мороза прибежишь домой, пообедаешь и еще с не оттаявшими руками и ногами заберешься на печку к старой няньке, которая давно тут лежит.

— Вишь, как застыл, кормилец, руки что ледышки.

Мы с братом и сестрой устраиваемся к стенке. У самого моего носа висит лук. А если прислушаться, слышно, как в трубе над ухом что-то воет.

— Нянь, слышишь, воет?

— Что ты, голубчик, это ветер.

— А почему он воет? — спрашивает сестра.

— К нам просится.

По ногам пробирается кот, и ему скучно одному. Я рукой дотрагиваюсь до него и, отдернув ее, восклицаю:

— Что-то мохнатое ползет!

— Бог с тобой, это Мурка.

Но мы уже наэлектризованы этой темнотой на печке, тишиной в кухне, воем ветра в трубе. Я начинаю рукой шуршать в луке. Сестра вскакивает:

— Нянь, что это шуршит?

— Тараканы.

Но она их не боится.

— Расскажи сказку, — просим мы, и нянька каким-то заунывным голосом говорит:

— Скрипи, скрипи нога, скрипи, липовая.

По селам спят, по деревням спят,

Одна бабушка не спит,

На моей ноге не спит…

Мы все знаем эту сказку о безногом медведе, но рады слушать ее тысячу раз.

— Ну, еще, еще о разбойнике, — просим мы.

И когда она говорит, как разбойник точил нож, чтоб зарезать девушку Аленушку, мы горько плачем. Никакая сила нас теперь не заставит спуститься с печи — там, внизу, на кухне, нам кажется, везде спят разбойники и домовые. Но нянька, прервав рассказ, говорит:

— Почерпни-ка мне, кормилец, водички испить.

Но никто из нас не решается спуститься с печки за водой. Хорошо, в это время входит в кухню Панка, и мы просим подать воды няньке.

Нянька Акулина жила у нас давно, ее привезли к нам молодой девкой из Ефремия. Так она и прожила у нас всю жизнь, вырастив всех детей. Я помню ее уже старухой в своем неизменном темном платье в горошинку. Она так привыкла к нашей семье, что не разделяла своих интересов с интересами семьи. И матушка доверяла ей деньги и ключи от сундуков, лавочки, что была в нижнем этаже. В дни, когда родители уходили на целый вечер в гости, нянька назначалась в доме главной. Ей передавались все ключи.

— Нянь, — говорила ей матушка, — ужо ребятишкам принеси из лавки орехов, да конфетами одели. На вот, ключи возьми.

Родители уходили. Все мы вместе с прислугой собирались в кухню. Нянька с Катериной заведут свои разговоры. На полатях похрапывает Панка. А мы играем в лото, в счет орехов, которые ждем от няньки.

— У меня карта. С тебя орех и с тебя орех.

И когда у меня набирается куча пуговиц, пока заменяющих орехи, я считаю их. Двенадцать.

— Нянь, когда же ты принесешь. Мама велела тебе нам орехов принести.

Нянька молчит.

Но когда у сестры не осталось ни одной пуговицы, мы все уже пристаем к няньке. Она поднимается, зажигает маленькую лампочку и идет в лавку. Но оттуда возвращается пустой.

— Шут ее знает, где там орехи. Да их и нет там. Вот вам по конфетке. — Наделяет она нас карамельками с горошину величиной.

Она так блюла хозяйское добро, что не давала нам орехов. А утром, когда мы расспрашивали матушку о вечере, жаловались, что нянька не дала нам орешков.


Поездка в Солтаново

Помню чудесную поездку с матушкой в Солтаново. Село это было от Парфеньева в сорока верстах, и ехать надо было через огромный лесной волок. В селе этом какой-то знаменитый по нашим краям доктор, и матушка собиралась к нему, чтобы посоветоваться о своей болезни. Дня за три стали готовиться к этой поездке. Напекли подорожников: пирогов, пряженников, драчены. Налили в бураки молока. Взяли большой медный чайник, варенья в банке, и все это уложили в большую белую плетеную корзину с крышкой. С вечера Панка подмазал тарантас, в него положили перину и подушки.

Я плохо спал ночью накануне отъезда. То и дело просыпался: не взошло ли солнышко. И когда, намаявшись, я уснул, меня разбудила матушка:

— Иди умойся, поешь — скоро поедем.

Я бросился к ней на шею. Сполоснув лицо из умывальника, я выбежал во двор. Панка запрягал в тарантас Серку и Карьку.

— На паре, на паре поедем! — прыгал я от радости на крыльце.

Это утро, это взошедшее солнце, эта тишина — все было так прекрасно. Подошла Динка и стала ласкаться около меня.

— Диночка, а мы уезжаем, — шептал я ей на ухо. В ответ она лизала меня в щеку. И мне стало жаль оставлять дом, и Динку, и Лыску.

Катерина выносила припасы и укладывала в тарантас. Но Панка все повыбросил. Он был сосредоточен и важен.

— Не туды, тетеря, кладешь. Постой, я сам уложу. Эх! Бабы — бабы и есть. Ну куды ты молоко суешь? Его на задок надо, в холодок.

Запряженный Серко стоял спокойно, кося своим лиловым глазом на меня. Карька, молодой карий конь, звеня шаркунцами, надетыми на шею, нетерпеливо рыл ногой землю. Рядом, чувствуя разлуку, стояли с опущенными хвостами собаки. Матушка в черном легком пальто и в черной вязаной косынке появилась на крыльце:

— А где твоя пальтушка? — спросила она.

Я был в рубашке, подпоясанной шнурочком, и в русских сапожках. Не только пальтушку я забыл надеть, но и свой картузик. Когда все было собрано и погружено, на задок тарантаса положен мешок с овсом для лошадей, внизу привязаны ведра для пойки лошадей; матушка позвала всех в дом.

В зале все сели на стулья. Нянька зажгла перед иконой лампадочку, и желтый огонек ее совсем не был виден среди яркого солнечного света, заливавшего комнату. Вышел отец, он тоже присел на край стула и, тут же вставая, перекрестился на образа:

— Ну, с Богом! — Все стали прощаться. Нянька, стоя на крыльце, вытирала слезы и крестила всех своей худой рукой.

Мы уселись в тарантас. Катерина открыла ворота, и мы выехали. Безлюдная слобода, мост через Нею, а вдали — редкий туман над водой. Синеющая даль леса. И лошади уже бегут по мягкой дороге. За Поповкой въехали в лес. Высокие сосны. Песчаная широкая дорога. В лесу еще ночная прохлада. Пенье птиц. На полянах, как снег, — белые бабочки.

— Пан, это волок? — спрашиваю я кучера.

— Какой тебе волок? Волок за Хилгином. А это грибановский лес.

Но эти места я не знаю: так далеко от Парфеньева мне еще не приходилось уезжать. Неожиданно лес кончился, и на дороге появились закрытые ворота. Панка соскочил, открыл их, и мы выехали в воле. Впереди виднелся с десяток изб с высокими крышами. Это была деревня Хилгино. Встретившаяся баба низко поклонилась нам. Во все глаза мы рассматривали деревню, но она была мертва. Скот был уже выгнан в лес, все взрослые ушли на работу в поле, только курицы рылись в песке да в луже лежали свиньи. Солнце поднималось. Становилось жарко.

— Вон, смотри: лес — это и есть волок.

— Теперь тридцать верст — ни одной деревни, а может, и человека не увидишь.

Мы въезжали в тот лесной волок, который в нашем воображении был чем-то ужасным. Сколько раз мы слышали о нем в разговорах старших:

— Бог миловал, волок проехал, — говорил дядя Павел, приезжавший на базар в Парфеньев и всегда пивший у нас чай. И он, таинственно нагнувшись к отцу, продолжал:

— Шалят, Федор Яковлевич, на волоку-то…

Мы уже знали, что “шалить” могут только разбойники. И в моем воображении этот волок был наполнен разбойниками, сидящими за каждым деревом. Я с опаской смотрел по сторонам: не покажется ли где голова разбойника с ружьем в руках. Но высокие сосны, белый мох на земле, глянцевитые листья брусники с начинающими краснеть ягодами — и больше ничего. В лесу было чисто, тихо и светло. Так и хотелось побежать по лесу. Но боязно, и, как в крепости, в тарантасе я чувствовал себя в безопасности. Да с нами и Панка, а у него под сиденьем топор, — думал я. У речки Якши сделали остановку. Лошади настороженно водили ушами, отгоняя хвостами появившихся слепней. Они, фыркая, пили воду из бадейки.

Мы вылезли из тарантаса, разминая ноги.

— Вон, видишь, на горке под сосной крест? — показал Панка своим толстым пальцем.

— Вижу.

— Тут купца убили. Значит, ехал он с товаром. Стал поить лошадей, ну, как вот мы — глянул, идут два старичка из лесу: “Куда, брат, едешь?”. Пораспрашивали да и убили. А крест-от уж курсаньевские мужики поставили.

И тут весь этот лес, весь пейзаж вдруг потерял для меня прелесть. Я смотрел во все стороны, не видать ли где старичков. Что-то вдали между сосен мелькнуло. “Они!” — пронеслось в моей голове, и я стремглав бросился к ногам Панки.

— Старички там, в лесу. Я видел их! — я уже держался за штаны парня, боясь посмотреть в сторону.

— Ну что ты! Никого нет. Как тебя проняло. Иди к мамаше. Сейчас поедем.

Он поправил сбрую на лошадях, привязал бадейку. Мы сели в тарантас, и теперь мне было не страшно: я сидел в тарантасе-крепости.

Кормить лошадей остановились на берегу лесной речки. Возле нее росла малина, кусты боярышника, и высокие сосны подступали к самой воде. Панка распряг лошадей, поставил их к тарантасу и насыпал в брезент овса. Матушка в сторонке расстелила половик, и, пока кипел на костре подвешенный чайник, мы тоже подкрепились яйцами, жареной курицей и холодным молоком из бурака. Я, ступая и скользя в своих кожаных сапожках, стал ходить по белому сухому мху. Кругом росла брусника, но ягоды ее были еще белые и невкусные. В неглубокой речке на дне белел песок, а у камышей плавали маленькие рыбки. Во все стороны лежал лес, и светло-бурые стволы сосен вдали образовывали целую стену из них.

К вечеру мы приехали на кордон, где должны были ночевать. Большой дом лесника стоял на поляне. Тут же были сараи, хлевы и баня, а в сторонке высилась огромная башня, решетчатая, сделанная из бревен. Мне было непонятно, для чего она построена.

Когда наш тарантас выезжал из леса на поляну, от дома бросились навстречу две собаки и начали лаять. Шерсть на загривках у них поднялась. Они делали круги вокруг тарантаса, и я боялся, как бы они не впрыгнули к нам в тарантас.

Из дома вышел мужик, с большой рыжей бородой, и отозвал собак. Мы подъехали к воротам дома.

— Здравствуй, Елисей Иванович! Переночевать бы нам. В Солтаново едем.

— Милости прошу, — и он открыл ворота. — А ну вас, оглашенные! — крикнул он на собак.

Мужик подошел к тарантасу, взял меня на руки и поставил на землю.

— Что, малец, уморился? А, это сынок Федора Яковлевича, младший, видно?

Из дома на крыльцо вышел мальчик в белой рубашке, босой, в ушитых штанах.

— Санька, вон к тебе приятель приехал!

Но я боялся отойти от тарантаса, глядя на собак, сидевших у крыльца. А Санька спустился с крыльца, встал между собаками, положил руки на их головы и смотрел на нас.

— А ты, парень, возьми из стога сена коням-то. Вон стог-от. Ну что, матушка Лидия Ивановна, заходи в избу-то. Санька, уведи собак в клеть.

Дорога в дом стала свободной от ужасных собак, и я опасливо, держась за подол платья матушки, пошел вслед за ней. Большие, чисто вымытые сени, с крепкими дверями. Комнаты с белыми сосновыми стенами, с большим деревянным столом и лавками.

— Вот тут и располагайтесь — это казенная половина для лесничего. А мы живем на другой половине.

— Паря, неси скарб-от сюда, — крикнул мужик Панке.

На тусклых стеклах окон бились и жужжали мухи. На стенах избы, как капли воды, выступили шарики смолы.

— Тут и постель есть. Баба поправит вам. Тут и ночуете.

Вошла жена лесника, румяная, полная баба:

— Здравствуйте, кормильцы. — И она низко поклонилась. — Тебя-то я не знаю, а мужика-то твоего, Федора Яковлевича — хорошо знаю. Кажинный раз останавливается у нас, когда куда едет. Как же, как же не знать? Шутник, право дело, шутник. А ты куда, матушка, собралась?

— В Солтаново.

— Уж не к Петру ли Ивановичу?

— К нему.

— И куда лучше. Все уважают его. Уж лучше его и дохтура нет. Вишь ты, слава-то вперед его бежит. Из Парфеньева стали ездить. Ну, дай Бог, дай Бог. Это который же у тебя?

— Меньший.

— Да сколько всего-то?

— Шесть.

— А мне Бог дал одного. — Женщины заговорили о своих болезнях, делах.

Я вышел на крыльцо. День близился к вечеру. В воздухе был разлит теплый запах смолы. Весь лес, тропы были пронизаны золотистыми лучами солнца. У тарантаса стоял Санька, рассматривая его. Я подошел. Он взглянул на меня своими серыми глазками и грязным пальчиком тронул подножку у тарантаса.

— Для че это?

— Чтобы садиться.

— А как?

— А вот встань ногой. Ну, как лестница.

— Да что это, крыльцо, что ли? А это че? Он показал мне на мой кушак на рубашке.

— Пояс.

— Для че?

Я не знал, что ответить.

— И у тебя есть пояс.

— Чтоб штаны не спадали, да? — и он загнул рубаху, показал на ремешок на своих штанах.

— А это что за башня стоит у леса? — спросил я.

— А я с тятей лазал туда. Высокая. Оттуда Соргу видно.

Я недоверчиво посмотрел на него. Как же можно было залезть туда? — думал я. — Да там и лестницы-то нет.

— Как лес-то у Сорги горел, тятя туда три раза лазал.

— Айда к ней!

Мы побежали к вышке. Толстые бревна ее, как ноги великана, были зарыты в землю, на одном из бревен были набиты поперечины.

— Во, смотри, как тятя лазит. — И Санька забрался на первую поперечину.

— Куда ж ты! Увидят — забранят.

— Не увидят, не бойсь, — и он стал карабкаться на вторую ступеньку.

— А пойдем на Якшу, там гольцы под камышами — во!

Мы пробежали поляну, зашли в заросли малины и очутились на берегу речки.

— Смотри! — И Санька вошел в воду, не засучив штаны. Он осторожно поднял камешек в воде и прошептал:

— Вот же он, видишь, яркая спинка. А лапками-то чуть гребет.

Но мне с берега не видно было ничего. Я видел, как от камня тянулись поперечные струи грязной воды.

— Иди сюда, да тихо, не булькай, а то убегет. Да шибче иди.

Я не мог удержаться, чтоб не посмотреть гольца. И в сапогах вступил в воду. Осторожно ступая по воде, я подошел к Саньке, и, склонившись, мы стали смотреть на гольца, испещренного пятнышками и чуть-чуть двигающего своими плавниками и хвостом. Санька прицелился и хотел схватить гольца. Брызги воды полетели и замочили и мне штаны и рубаху. Тут мы уже стали перевертывать все камни, разыскивая гольцов. Мокрые, измазанные глиной, мы забыли все на свете, бегая по воде.

— Санька, где ты, неслух? Иди ужинать, — кричала мать Саньки.

— Слышь, зовет матка. Пойдем.

Навстречу нам выбежали спущенные собаки. При их виде я замер.

— Не бойсь. Они только разбойников кусают.

Собаки подошли ко мне, протягивая свои черные носы и обнюхивая меня. Я стоял ни жив, ни мертв.

Но одна из них облизала мои сапоги, волосы, лизнув меня в щеку. И собаки скрылись в кустах малины.

— Поди, матка ругается.

И когда я, грязный и мокрый, вошел в дом, матушка пришла в ужас:

— Где ты это вывалялся как поросенок?

Она вылила воду из моих сапог, сняла с меня штаны и выжала их.

— Ах ты, жених без штанов, — сказал, входя в комнату, Панка.

На меня надели другие штанишки, и мы пошли к хозяевам ужинать.

— Садитесь, гостями будете, — сказала хозяйка.

— Уж не обессудьте. Не ждали, — сказал хозяин и, перекрестившись на икону, сел за стол.

На столе стояла большая деревянная миска со щами.

— Марья, да налей ты ребятишкам в другую миску.

Марья принесла и поставила на стол деревянную, золотом расписанную миску со щами. Меня пересадили к Саньке, и мы стали с ним есть, дуть на свои ложки с горячими щами. После ужина мы с матушкой легли спать на скрипучую деревянную кровать. Панка лег во дворе. Я долго слушал, как о стекла окон бились мухи и гудели пчелы.

Утром мы поехали дальше, в Солтаново.


Наша семья

Семья у нас была большая. Кроме матушки и отца, было трое братьев (Иван, Серафим и я) и три сестры — Валентина, Вера и Мария. Были и другие дети, которые умерли (два Ивана и Мария), и память о них осталась только в потускневших фотографиях, висевших на стене в зале. Мне так и неясно было происхождение моего отца. Из документов (“Губернских Костромских ведомостей”) мне было известно, что прадед мой — Иван Иванович Белоруков — в 1840 году был рейтером при посадской ратуше Парфеньева. Но его сын, Яков Иванович, которого хорошо помнили старшие сестры и братья, был бедный мещанин, уже живший в слободе, в маленьком домике, похожем на баню. Чем он занимался, мне совершенно неизвестно. Но рассказывала старшая сестра Валентина, что когда отец выстроил большой дом, то дедушка с бабушкой отказались переходить в него из своей избушки-бани:

— Что мы там не видели? Шум да гам — один грех.

Но пищу им посылали с общего стола. Часто, когда в постные дни посылали им скоромные кушанья, дедушка ругался за это:

— Ты что принесла, Алевтина?

— Супу, дедушка.

— Какого супу?

— Мясного.

— Это в пятницу-то! Ах ты, негодница! Да как ты смела запахом-то, запахом-то скоромного начадить здесь! Иди, иди. Скажи матери, чтобы постного прислала. Ну, грибков, что ли, или капустки.

Дедушка крестился:

— Прости меня, Господи, грешного.

В домике была одна комнатка, вся увешанная иконами, перед которыми дедушка часто молился. Несмотря на свою набожность, он занимался и богомерзкими делами. Ловил и бил кошек из-за их меха. Мех кошек он сдавал покупщикам. Как уж он делал это, не знаю. Но занятие это в Парфеньеве считалось обычным делом, хотя народ и прозвал этих людей кошатниками. О бабушке своей я ничего не знаю, так как родился уже после ее смерти.

Отец мой Федор Яковлевич встает в моей памяти человеком большого ума и предприимчивости. Он рано начал самостоятельную жизнь. Брался он за все дела. Извозничал, где-то служил. Даже, будучи совсем молодым, уехал почему-то в село Николо-Ширь и там что-то делал. А потом перебрался опять в Парфеньев и занялся извозом. Женился он на дочери парфеньевского купца Ивана Пузанова. Фамилия эта очень распространена в Парфеньеве. Еще в XVII веке в Парфеньеве был посадский человек Пузанов, видимо, предок нашего деда.

Как отец становился на ноги, я не знаю. Помню его уже в расцвете сил. Вся семья тогда жила в большом двухэтажном доме в Слободе (сейчас улица Парижской коммуны, против Нейского переулка). И грозой всего дома был отец. Мы его очень боялись. Он был суровый человек, не обращавший внимания на детей. И если он звал нас к себе, то только для того, чтобы мы помогли ему в чем-нибудь. Он не гнушался никакой работой. Шил сам сбрую для лошадей (это было его любимое занятие), чинил крыши, сани. Занимался выделкой кож. И редко можно было его видеть сидящим без дела. Но главным его занятием было, конечно, лесопромышленное дело. Когда в 1905-1906 годах строилась железная дорога из Галича в Вятку, он поставлял лес, шпалы. Помню, зимой в доме сплошная толчея. Мужики привозят лес, сваливают его и на улице, и во дворе. В доме они обогреваются. Тут же их рассчитывает матушка. Весь день топятся русские печи. В них варят и щи для мужиков, и корм для свиней и коров. Часто наезжает какое-то начальство: то становой, то купцы из Галича, Москвы, то инженеры. Их кладут спать в верхнем этаже. Туда же подают им обеды, завтраки. Там же они играют в карты. Для нас это заповедный мир. Вход туда нам запрещен, и мы только потом из разговоров старших узнаем об этих наших гостях.

Но среди купцов запомнился мне старичок, купец из Москвы, Зыков. Он приезжал летом перед грибным сезоном для заготовки грибов. Его приезда мы, дети, ждали с нетерпением. С вечера на станцию Николо-Полома высылали к поезду пару лошадей. Приезжал он ночью, когда мы спали. Но утром мы уже не убегали из дома, ждали пробуждения Зыкова. Он сходил вниз, в залу, здоровался со всеми и ставил свой кожаный саквояж на диван. Этот-то саквояж и привлекал все наше внимание. Еще до чаю он открывал никелированные замки саквояжа и доставал московские гостинцы.

— Ну-тко, матушка Лидия Ивановна, получай, — и он передавал матушке огромную соленую семгу.

— А это вам, шалуны! — Он оделял нас конфетами, пряниками и орехами. Смущенно лепетали мы “спасибо” и стремглав выбегали в нашу комнату. Здесь надо было сосчитать, сколько у кого орехов, конфет.

Отец с гостями был весел и разговорчив. Но, бывало, когда его дела шли плохо (то ли неудачно продаст партию леса, то ли вода разнесет сплавляемый лес) — быть тут беде. Он, как гроза, приезжал домой. Запирался у себя в комнате, и все боялись его. У нас, детей, даже появилось название, характеризующее такое состояние отца:

— Папа ругается.

Мы боялись появиться ему на глаза. И заслыша, как он идет, прятались куда-нибудь. Но проходило 2-3 дня, опять отец уезжал по делам, и в доме все приходило в порядок. Особенно доставалось много всего в дни, когда гневался отец, матушке. Но она молчала, даже не плакала от оскорблений отца. А гладила нас по голове, когда в минуты таких семейных неурядиц мы сбивались вокруг нее. Часто и взрослые говорили о том испытании, которое выпадало на долю матушки.

— Крест вы несете, Лидия Ивановна, — говорил ей наш приходский священник отец Михаил.


Отец Михаил

Этого старого седого священника, с длинной белой бородой и продолговатым бледным и сухим лицом, мы очень любили. Встретит он где-нибудь на дороге, подзовет к себе, благословит и погладит по голове.

Жил он у церкви Рождества в одноэтажном доме, заросшем кустами акации и сирени. Его жена — попадья Юлия Ивановна, маленькая толстая старушка, была очень приветливой. Со всяким-то она переговорит, каждому-то скажет ласковое слово. И она неожиданно умерла. Похоронили ее слева у алтаря Рождественской церкви. Отец Михаил очень сильно переживал смерть жены. Он подолгу стоял у могилы, опершись подбородком на руки, сложенные на посохе. И редкие прохожие, увидев его, старались незаметно пройти мимо, чтобы не нарушать его покой.

Как-то, помню, меня послали зачем-то на завод. Хотя дорога вела туда низом у горы, но я решил пройти через кладбище Рождественской церкви. Стоял летний тихий день. Солнце уже собиралось садиться в лесах на западе. А вокруг была разлита та тишина летнего теплого дня, которая бывает только в августе, когда и сосны, и дома окрашиваются в красный цвет заката. Я взбежал на гору, открыл железную калитку в ограде и вступил на кладбище. И среди зелени, крестов, на фоне красноватой стены церкви увидел сидящего у могилы отца Михаила. Идти надо было мимо, и я в нерешительности остановился. Он, услышав звук отворившейся калитки, смотрел своими голубыми старческими глазами на меня. То ли мой вид молодого существа, вторгшегося на это безмолвное кладбище, залитое красными лучами заходящего солнца, поразил его, то ли какие-то воспоминания молодости. Он подозвал меня, перекрестил и взял за подбородок своими худыми пальцами:

— Куда это ты? Нельзя, милый, на святом месте шуметь. Слышишь, и птички примолкли — это ты нашумел, они и испугались.

— Меня… меня мама послала, — мямлил я что-то.

— Ну иди, иди с Богом.

Мне так хотелось спросить его, зачем он сидит здесь у могилы. И он, как бы поняв мою мысль, продолжил:

— Ах, грехи наши тяжкие. Помнишь матушку Юлию? Нет вот ее, голубчик. В земле теперь. — и глаза его наполнились слезами.

И забыв, куда я бежал, что мне надо было сделать, я уткнулся в его ноги, покрытые черной рясой, и заплакал.

— Ну что ты, дурашка. И ты помнишь матушку. — И он обхватил мою голову и поцеловал меня в лоб. — Господь с тобой. Иди, милый. Слышишь, птички-то запели опять? Тихонько иди. — И он погладил меня по голове.

Теперь уже тихонько шел я по кладбищу, посматривая по сторонам на старые замшелые могильные кресты. Невдомек мне было, что под крестами лежат люди, которые когда-то жили, любили, разговаривали, ели, пили. Которые жили интересами своего Перфеньева. А теперь лежали в земле, истлевшие, забытые всеми…

Помню, в детстве мне приходилось говеть в Великий пост. Обставлялось это торжественно. Даже нам, маленьким, запрещали в недели поста есть молоко. И я так проникся этим благолепием, этой дисциплиной, что на первой неделе поста стал посещать службу в нашей приходской церкви. Мартовское солнце уже днем хорошо греет. Синее-синее небо, воздух чист и прозрачен. С крыш каплет. Голубоватый снег блестит и режет глаза. За рекой Неей в фиолетово-зеленой дали леса. Мир и спокойствие над Парфеньевом. К вечеру раздаются редкие удары малого колокола на колокольне, призывающие к службе.

Я бегу в церковь. На Полкоушке, как вырезанные из меди, огромные корявые сосны. Прозрачные мелкие сетки берез с чинно-белыми стволами. Из сугробов на кладбище торчат кресты и длинная бурая трава.

В церкви народу мало: две-три старухи. Я подхожу к левому клиросу, где всегда молится наша семья. В церкви очень светло от лучей солнца. Его лучи играют на серебряных окладах икон, на паникадилах, на подсвечниках, освещая темные лики святых на иконах, отчего они становятся видны. В этом залитом светом зале, где все играет бликами, совсем незаметно огоньков лампад и свечей. Какая-то слегка синяя дымка в церкви, которую пронизывают лучи вечернего солнца. Слышно монотонное пение священника. В церкви тепло и тихо. Взор мой скользит по всему этому великолепию дня, по всем бликам, вызванным лучами солнца. Но я смотрю на суровые лики святых на иконах, и появляется мысль: “Не за тем я пришел сюда, чтобы любоваться этой красотой, а молиться”. И как часто бывает, иногда что-то случайное, неизвестное порождает загадку. Так и со мной. Только я перекрестился, и луч света осветил икону, перед которой я стоял. Стоило мне отвести глаза от иконы и начать рассматривать блики на образах, как луч с иконы пропадал. Я опять перекрестился, и опять солнце осветило икону. Я уже не сомневался, что это Бог освещает икону, услышав мою молитву. Я пришел от этого в такой восторг, что заплакал…


Базары в Парфеньеве

Вспоминаю я базары на своей родине в Парфеньеве, когда еще был мальчишкой. Базары эти у нас были каждую неделю по четвергам. В этот день просыпались все рано. Еще на улице темно, а у нас по посаду (там был торг) снуют парфеньевские мещане. Выйдешь на огород — везде темно. Вдали чернеют сосны на буграх (это место — грива у деревни Ложково). Какая-то щемящая тоска и боязнь охватывает тебя. И не случайно это, так как по лугам да и по самому Парфеньеву зимой ночью бродят волки. А по слободе одна за другой тянутся лошади с санями. Из деревень едут мужики на базар. На посадской площади — черное месиво подвод. Вдоль домов наставлены балаганы, ларьки. В них купчишки-мещане готовят свои товары. Между ними пробираются подводы. Все кричит, ругается. Ржут лошади. Мычат коровы, блеют овцы, привезенные на продажу. И над всем главенствует поросячий визг. Удивительно пронзительно кричат эти розовенькие чистенькие верещуны, а когда посадят в мешок — начинают хрюкать.

Рассвет чуть-чуть начинает пробиваться; как на фотографической пластинке, когда ее проявляют, все четче и четче обозначаются контуры — так и здесь. Когда уже можно различать деньги, начинается купля-продажа.

На Пожарной улице торгуют глиняной посудой. Из сена на возах выглядывают глазурованные кринки, корчаги, горшки. Гончар-продавец ударяет по краям их, и звон, разнообразный звон слышен всюду.

— А ты, тетка, бери корчагу-то. Ужо пива наваришь знатно.

— Да ты бы, кормилец, сбавил двугривенный.

— Сбавил вон медведь к весне жиру, да с голоду и помер…

— А вот кринок, кринок, кому кринок… Были бы кринки, а молоко найдется.

— Да что ты, леший, толкаешься! Нет места тебе, — ругается какая-то мещанка, присев на корточки и ощупывая стоящие на снегу кринки.

— Расселась, тетеря, — ворчит мужик.

В Конном переулке торговля лошадями. Здесь долго торгуются, осматривают лошадь по всем статьям. Лошадей покупать идут не в одиночку, а заранее подговаривают человека, понимающего толк в этом. Покупка лошади для деревенского мужика — дело важное. Ему работать на ней, пахать, возить лес, ездить в извоз. Как бы не ошибиться, как бы не купить лошадь с норовом.

— Глянем-ка, сват, на эту.

— Вислозада. Но не беда.

— Не бойка, зато крепка.

— Продаешь?

— На то и вывел.

— Да ты сам-от откуда?

— Из Потрусова. В отход в город собираюсь, так вот и не нужна в хозяйстве. У нас мерин остается — хватит с них.

— А что просишь?

— Сорок целковых.

Покупатели осматривают лошадь, щупают бабки ног, лезут в рот, проверяя зубы.

А когда купят лошадь, хозяин лошади и покупатель передают повод узды из полы в полу. Новый хозяин бежит в казенку, тащит штоф и, взболтав бутылку, сильно ударяет по ее дну. Пробка выскакивает, и, запрокинув бороды, мужики пьют водку.

А в двух парфеньевских трактирах (один на углу Полянской улицы, а другой у мещанки Толстопятовой) — гам и шум. Дверь, закрываемая кирпичом на веревке, визжит: она то и дело открывается и выбрасывает клубы пара. В трактире темно от дыма и смрада. Стекла подслеповатых окошек запотели, за ними белесый рассвет. Под потолками две висячие керосиновые лампы коптят и чуть-чуть горят: они тоже задыхаются. У стены стойка. За ней шкаф с полками, уставленными бутылками, посудой. За стойкой сам трактирщик, толстый, лысый, с редкой рыжей бородой. В белой длинной рубахе навыпуск, сверх которой жилетка с цепочкой часов на животе. Он успевает и водку наливать, и записывать в книгу долги, и чай наливать в заварные чайники. Двое половых в опорках, в грязных белых рубахах и таких же портках, как зайцы, шмыгают среди столов. Базарный день для них — это заработок на всю неделю. За столами в расстегнутых полушубках мужики и бабы. Тут же у столов свалены на пол их тулупы и шали. Они пьют чай с баранками, с сайками. Сайки эти были гордостью парфеньевского пекарного искусства. Они пеклись из белой муки из кислого теста. Сваляв колобки с чайные блюдца, их опускали в кипяток, а потом сажали на соломе в печь. Румяные, пышные, они были вкусны.

После чая кое-кто потребовал себе и водочки.

— Да ты, кум, выпей!

— А что Матрене не нальешь?

— Нальем и ей.

— Ну, за твое здоровье!

Пьют. Бабы не отстают от мужиков. Лица у всех раскраснелись. К белой и потной шее Матрены прилипли русые волосы.

— А ты бы, кум, по второй налил, — и лукавые глаза ее смотрят на толстые пальцы кума, держащего штоф.

— Ну, баба, ты и вприсядку еще пойдешь. Куды тут!

— Лей, не бойсь, — говорит она и выпивает свой лафитник.

Приезд на базар в Прафеньев для жителей лесных деревень — целое событие. Посмотреть да и себя показать и, главное, потолкаться по лавкам, по базару среди этой гудящей толпы, а для мужиков — пображничать в трактирах. А потом опять на целые недели забраться в свои берлоги-деревни, в избы, занесенные снегом. Да зимой и дороги нет в иные деревни, а пробиться по целине по снегу — замучаешь лошаденку. Бывает, и сидят всю зиму в своей деревне, не вылезая.

… А гомон и шум в трактире не умолкают. Подвыпившие мужики кое-где уже начинают куражиться и поругиваться. Ругань слышна всюду. И ругаются не только мужики, но и бабы. Мат в языке парфеньевцев обычен, как этот смрад в трактире. Молодой мужик за столом, подвыпивший, с серыми злыми глазами, кричит соседу:

— Я тебе что говорил, паря, не лезь к моей бабе. Небось, я не знаю, что ты тут куролесил, когда я в Питер укатил. Знамо, брат, знамо мне, как по овинам вы хоронились. Морду ей, стерве, раскровянить!

— А ты больше, черт рыжий, по Питерам-то шляйся, — огрызается сидящая тут же жена. — Тоже мне, питерщик. Что ты принес-то из Питера? Дурак непутевый. Просила я батюшку: не отпускай ты Панку на сторону. Не послушал.

— Да что ты слушаешь бабу, — ставь полштофа, — обращается муж к своему соседу-сопернику.

— Будя, будя, домой пора, — хватает жена мужа за руку.

В лавке купца Самойлова не меньшая кутерьма. Сегодня вся их семья здесь. Жена за выручкой, сыновья за приказчиков. Сам продает красный товар. Один из сыновей — молодой парень в фартуке — качает насосом из железной бочки керосин. Фиолетовая струйка его льется из трубки насоса в воронку, а из нее в посудину.

Дряхлая старушка с лукошком яиц у прилавка:

— А ты мне, кормилец, вон тот плат-от покажи, красненький.

— Целковый, убогая. Да деньги-то есть у тебя?

— Кабы. Возьми яичками. — И она ставит лукошко с яйцами на прилавок. — Аккурат сотенка тут.

Купец бросает на прилавок красный платок. Старуха щупает его своими корявыми пальцами. Зачем-то смотрит на свет: плотна ли ткань.

— По пятаку десяток, — говорит купец. — Тебе что говорят, старая. По пятаку десяток.

— Что ты, батюшка, очумел? Я отцу Михаилу по гривеннику отдала утрясь.

— Ну так и все бы отдавала.

— Да за деньгами-то велел после воскресенья приходить. А уж ты, кормилец, прибавь, не скупись. Побойся Бога.

— По семь копеек десяток, — безапелляционно говорит купец и берет у старухи платок.

— Да ты что, отец, берешь-то? — Ей не хочется расставаться с платком. Она даже нюхает его и, послюнявив пальцы, мнет в них платок.

— Да не линяет ли он, отец?

— А ну тя к лешему, — выходит из себя купец. — Двадцать копеек за тобой. Бери! — И он лукошко с яйцами убирает под прилавок.

— Да ты лукошко-то отдай! Чай, у меня там кошелек. — Она вытаскивает из сена, которым обложены яйца в лукошке, кошелек, завертывает его в купленый платок и прячет за пазуху своего чепана. — Двугривенный принесу, как отец Михаил заплотит.

Она хитрит. В кошельке у нее есть еще целковый, и она на него думает купить у лотошников-армян сладостей для внуков.

— Бабка Арина, — слышит она голос мужика. — Вот керосину куплю и поеду. Подвезу тебя. Жди, там у дома Огладина моя лошадь. Жди. Как угощусь, так и поедем.

— Спасибо, кормилец.

Пасмурный зимний день короток. Уже в два часа на Парфеньев спускаются сумерки. На базарной площади поредело. Везде навоз, солома. Одна за другой во все стороны потянулись подводы. Отдохнувшие лошади, довольные тем, что они побывали в обществе, себя показали и других посмотрели, рысью мчат по накатанной в ухабах дороге в свои деревни. В санях пьяные мужики, заботливо укрытые женами — тулупами. Правят лошадьми бабы. И тянутся по большакам, а потом по заснеженным проселкам с базара подводы. А там в деревне ждут-не дождутся. Ребятишки босиком выскакивают из изб на дорогу: не едут ли матка и тятька. Не дождутся, когда приедут и одарят и сайкой, и баранками, и сладостями. А иному и ситцу привезут на рубашку. И долго в каждой избе при свете лучины или подслеповатой трехлинейной лампы будут вспоминать базар, рассказывать, что и почем было на базаре в Парфеньеве.

Старый слуга

Звали его Гаврюшкой, и никто, наверное, за всю жизнь не назвал Гаврила Иванович. Он был когда-то крепостным слугой помещика Постникова. Усадьба этого помещика стояла в пяти верстах от Парфеньева по дороге в Кологрив. По рассказам старожилов, это был большой деревянный дом, стоявший на склоне и окруженный березами. Много росло здесь сирени (безины), и названо Безино было по имени этих кустов сирени.

Крепостных у Постниковых было мало, и дела их шли из рук вон плохо. Тогда решил владелец усадьбы удариться в промышленные дела. Он построил сарай, сложил в нем печь, поставил котлы и занялся варкой клея. Тоже “завод” — и его пришлось зарегистрировать в Костроме. А там уже чиновники стали включать этот завод во всякие справочные издания. Так в Парфеньеве появилось торгово-промышленное заведение.

Клей варили из копыт и рогов животных. И самым унизительным для владельца было скупать этот хлам. Он посылал по деревням двух дворовых мужиков скупать рога и копыта. А поставщиками в деревнях этого сырья были ребятишки, собиравшие копыта по всяким деревенским свалкам.

От варки копыт в сарае стояла страшная вонь. И даже парфеньевские ко всему привыкшие мещане говорили:

— Не барское это дело.

Недолго просуществовал завод. Постников, ухлопав в него последние деньги, закрыл его, а сам поступил в земские начальники. Так и доживали брошенные им пять-шесть человек крепостных в этой усадьбе.

Гаврюшка в дни праздников, надев сюртук, который барин подарил ему давно за ненадобностью и ветхостью, отправлялся в Парфеньев. Мы, бывало, как завидим пробирающегося по кологривской дороге Гаврюшку, устремляемся к нему.

— Куда, Гаврюшка, идешь? — спрашивали мы.

— В кудакин дом, в гости к кудакам.

— Гаврюшка, расскажи про баринюшку и ружьишко.

Мы знали этот рассказ Гаврюшки о своем барине и часто просили еще раз рассказать.

— Вот я вас, озорники, — грозил он своей палочкой. Вид его был нелеп: в узком черном фраке, в узких брюках со штрипками, а на голове барская шляпа-полуцилиндр. Шею он повязывал белым платком. Он очень походил на грача. А начнет нагибаться, фалды сюртука взлетают назад, как хвост у птицы, — и грач, полный грач.

В праздник он ходил по богатым домам с поздравлениями. Придет, постучит в дверь. Поставит свой посошок в угол. Снимет свой цилиндр и поправит платок на шее. Подойдет к хозяйке:

— Честь имею поздравить с праздником вас.

— А, это ты, Гаврюша! Ну, и тебя с праздником.

— Много благодарен.

— Иди, милый, на кухню, там тебе подадут.

— Много благодарен.

На кухне, где на столе выставлена четверть с водкой и тарелки с закусками: студнем, огурцами, вареным мясом, грибами, — виночерпий Панка (он исполнял эту должность в праздники) наливал Гаврюшке стакан водки:

— Пей за здоровье хозяев.

— Много благодарен.

Гаврюша никогда залпом водку не пил, а отпив два-три глотка, ставил стакан на стол, усаживался и, щелкнув пальцами, говорил:

— Закусим. Что это у вас — заливное? А нет ли, милейшая, хренку к нему? — спрашивал он Катерину.

— Хренку? Есть, да не про твою честь.

— Ну как же, милейшая, заливное всегда едят с хренком.

Панка, уже тоже попробовавший содержимое четверти, смотрит на Гаврюшку с удивлением:

— Ты, паря, все по-барски…

— Как же, привык-с. Мы с покойным барином, бывало, за одним столом едали-с. Видел и я кое-что-с.

— Да барин-то, поди, одну картошку ел да, поди что, мясца соскребет с копыт-то, — язвила Катерина, намекая на клеевой завод.

Гаврюшка не считал даже нужным отвечать ей на это.

— А вот и ножа не положили, а тоже сервировали стол. Бабы — бабы и есть.

— Да что тебе, ирод этакий, еще нож надо?

— А ты не ругайся: не твое ем, не твое пью, а хозяйское. Сама Лидия Ивановна меня пригласила отведать на кухне.

Он съедал студень и запивал его водкой из стакана.

— Гляди ты на него, как молоком запивает, тьфу, нечистый. И водку тебя так пить научил барин?

— Что ты понимаешь, баба. Ее пьют с прохладцей. Это только мужики в трактирах пьют залпом-то.

— Тьфу ты, во грех только вводишь в праздник. Наливать тебе лапши, что ли?

— Лапша в праздник! Ах, какая неуч ты, баба. Ну кто за праздничным столом ест супы? Бывало, мы с барином в такие-то дни только холодным и закусывали.

— Ну, для тебя не припасено разносолов.

— А бывало, вот мы с барином покойным выпьем, закусим, и потом подам я ему трубку. Он, развалясь в креслах, и скажет: “Изобрази, Гаврюшка, прикажи мне, баринюшке, взять ружьишко и убить зайчишку…”

Захмелевший от вина Гаврюшка уже ничего не ел и, сидя на лавке, рассказывал о своей жизни у барина.

— А однажды барин меня изволили подстрелить из ружья.

— Ну, уж это ты, паря, врешь, — говорил Панка.

— А вот и не вру. И сейчас еще снаряды во мне сидят.

— Да ты рябчик что ли, чтобы по тебе стрелять?

— А дело случая. Были мы, значит, с барином на охоте на Бердуковском озере. Приказал он мне уток пугать в камышах на другом берегу. А тут кряква и выплыви из кустов. Барин выстрелил, и дробь-то, видно, по воде скользнула да в ноги мне и ударила. Барин-то подошел ко мне, когда я в камышах лежал, и говорит:

— Не я виноват, Гаврюшка, а рекошет.

А что это за рекошет — не сказал.

Мы часто насмехались над Гаврюшкой. Пока он сидел на лавке и рассказывал о жизни у барина, привязывали у него на спине к фалдам бумажные ярлычки и не могли дождаться, когда он пойдет по улице, чтобы посмотреть вдогонку, как бумажки будут красоваться сзади. Но приходил поздравлять с праздником еще кто-нибудь, и Гаврюшка уходил.

— Куда же теперь ты? — спрашивала его Катерина.

— А к господам Орловым.

И он уходил.

«ОГОНЕК»

Был он мещанин парфеньевский — дотошный, хитрый, смекалистый и быстрый, потому, наверное, и прозвали его Огоньком. Уж чем и как промышляли парфеньевские мещане, и сказать трудно. Но нужда научила их как-то вывертываться из всех случаев жизни. Все они имели семьи, невзрачные домишки. Вели хозяйство. Несмотря на то, что заработков в Парфеньеве на было особых, тянули как-то свои семьи. Жили разве базаром, который был в Парфеньеве каждый четверг. Народу на базар съезжалась тьма, и тут мещане не терялись: перепродавали что-то, скупали, а вобще-то, обжуливали темных баб и этим жили.

У Огонька на Завражной улице был свой домик, похожий на баню. Были и дети, и все они по прозвищу отца назывались огоньками. Другого и имени не было: Ванька-Огонек, Нюрка-Огонек и т. д. В Парфеньеве все имели прозвища.…

Зимой Огонек орудовал на базаре. Он скупал у баб дерябу. Собирали ее в лесах. Эти длинные светло-лимонные плети росли в сосновых борах. Их собирали, сушили, и потом из них выбивали сухой порошок, ликоподий, и сдавали его в аптеки. Шел этот порошок в города для детских присыпок. Платили за него хорошо, и деревенские бабы поняли это и стали его усердно собирать.

Продавать его Огоньку привозили в лукошках. Вот он сидит на опрокинутой бочке. В руках у него безмен. Походит баба с лукошком:

— Кормилец, возьмешь ли дерябу?

— А много ли у тебя?

— Да фунтов пять тута, в лукошке.

— По полтиннику фунт, — предлагал Огонек.

— Что ты, кормилец? Купец мне намедни по семь гривен предлагал.

— Ну, так поищи, кто даст по семь гривен.

Баба стоит в нерешительности и собирается уходить.

— Стой ты, — хватает ее за кушак Огонек. — Куда?

— Да ты, батюшка, хоть бы гривенник набросил.

— Набросил бы, да не знаешь разе, что не мы, а казна цены устанавливает. Узнали еще, что опасен порошок, пожары от него. Как он еще пролежал у тебя и избу не спалил. Где хранила-то?

— На полатях.

— Вот видишь, баба, вовремя принесен, еще немного, и сам собой загорелся бы. Эх ты, темнота деревенская! Спалили бы избу-то, враз спалили.

— Да ты что, кормилец, мелешь? Как спалили бы? Спаси Бог. И слушать тебя негоже.

— А, вот как, — Огонек берет щепоть ликоподия, подносит зажженную спичку и дует легкий порошок на огонь. Порошок сгорает мгновенным фейерверком.

Баба, вытаращив газа, смотрит.

— Видишь, он как порох.

— Ну уж, возьмешь, что ли?

Он выхватывает из ее рук лукошко. Цепляет его за крючок своего безмена. А уж что у него за безмен, Бог знает. И взвешивает:

— Пять фунтов ровно.

“Значит, два с полтиной”, — думает баба, и лицо ее светлеет: сколько денег.

Он высыпает порошок в бочонок, стоящий рядом.

— Значит, с тебя два с полтиной, — говорит баба.

— Что ты? А тару-то считала?

— Какую тару?

— А лукошко-то. Что я за него платить буду тебе? Нет, шалишь, сейчас мы его свесим и потом вычтем. Сначала брутто иметь надо, а потом нетто вычесть…

Баба ничего не понимает. Огонек вешает не спеша на крючок своего безмена пустое лукошко и, пока не уравновесятся концы безмена, ждет.

— Ну, видишь: вот на безмене зарубка, что пять фунтов, да еще половина. Значит, всего пять с половиной фунтов. У тебя было пять фунтов, теперь пять с половиной. Значит, с тебя полфунта. Плати четвертак.

Баба ошарашена. Она смотрит на безмен в руке Огонька.

— Да ты что, лешой! Мою-то дерябу ты ссыпал да еще и денег с меня спрашиваешь!

— Не видишь безмен-от. Было дерябы пять фунтов, а тара пять с половиной. Значит, полфунта с тебя.

Баба кидается по базару искать своего кума-мужика: его-то Огонек не надует…

Когда наступает грибная пора, Огонек целые дни в лесу. Он ходит за грибами по пять-шесть раз в день. Сушит, солит и потом продает купцам-скупщикам.

БАБА ВЛАСИХА

Жила она в слободе в маленьком домишке о двух окошках, как говорили раньше. Лет под шестьдесят, еще шустрая бабенка, она слыла самой вредной женщиной в слободе. Наденет на себя душегрейку, узкую в поясе, подвяжет платок под горлом, и видно только ее круглое лицо. И пойдет вдоль по улице. По тротуарам она никогда не ходила. В этих прогулках по середине улицы она выискивала тему для критики. И критиковала она вслух на всю улицу.

— Ну, Власиха двинулась, — заслышав ее визгливый голос, говорили в домах.

— Матушка Олимпиада Ивановна, что это своего пса выпустили? Я на него замахнулась, а он рычит. Разве дело таких злых собак на воле держать? А если ненароком подол порвет?

— Да что ты, голубка, он у нас всегда так ходит. Ребенка не тронет.

Настроение у Власихи еще хорошее, и она не вступает ни с кем в ссору.

С Посадской горы навстречу бегут ребятишки. Между ног у них вицы, изображающие коней. В правой руке прутики-нагайки. Они, увидев идущую навстречу Власиху, останавливаются, раздумывая, куда бы от нее убежать. Но Власиха уже увидела ребятишек:

— Что же это за мамаева орда? Дела вам нет, только пыль поднимать.

Она вспоминает, что недавно из ее маленького огорода похитили подсолнух.

— Ребятки, вы не знаете, кто сорвал у меня в огороде подсолнух?

— Не мы, тетенька. Ей Богу, не мы. Это, наверное, полянские.

— А кто полянские?

— А мы не знаем.

Ребятишки, усыпленные ласковым голосом, и не замечают, сидя на своих импровизированных конях, как Власиха к ним подбирается.

— А я-то думала, вы знаете. Так значит, неведомо вам?

Ребятишки, раскрыв рты, смотрят, а Власиха, как змея к птичке, подбирается к ним ближе и ближе. Вдруг она, выбросив свои руки в узких рукавах душегрейки с нашитым на конце мехом и похожих на что-то мохнатое, как ястреб, хватает белоголового мальчишку Костьку.

— А, это ты, паршивец, у меня сорвал подсолнух!

Другие ребятишки, как горох, разбегаются в стороны.

— Власиха, Власиха! — орут они. Это сигнал опасности для всех ребят слободы.

Бедная жертва бьется в руках Власихи.

— Ой, тетенька, никогда не буду. И к дому твоему не подойду. Ей Богу, отпусти только!

Но из рук Власихи нелегко вырваться. Она хватает вицу — послушного коня мальчишки — и порет ею свою жертву. Парнишка орет на всю слободу. Его приятели пришли в себя, чувствуя, что они вне опасности.

— Власиха, Власиха, съела головастика! — орут они.

Власиха стервенеет. Она выпускает свою жертву из рук и кричит на всю слободу:

— Ублюдки слободские! Все в родителей! Чтоб языки у вас отсохли! Вон ты, скажи своей матке, чтоб портки тебе зашила. Народила иродов бесштанных.

Заслышав шум, у ворот дома появляются взрослые.

— Ну, Власиха с ребятишками воюет, — говорит дядя Анисим, который содержит постоялый двор.

Из калитки двора выходит мать пострадавшего Костьки. Костька, поддергивая сползающие штаны, стоит рядом, размазывая по лицу слезы.

— Что, попало? За дело, — говорит мать. Она придерживается такой теории: лишняя порка не повредит. Но когда слышит замечание Власихи о бесштанных иродах, уже не выдерживает и, как боец за правду, бросается на Власиху:

— Ты что, стерва, тут о бесштанных говоришь? Твое, что ли, дите? Вишь, заботу нашла. Срамит на всю слободу.

Власиха поправляет свой платок. Круглое лицо ее покрывается морщинками. Она как бы взвешивает своего нового врага и думает, с чего за него взяться.

— А, задело, задело за живое! Что же, сударка, вертела, вертела хвостом, как сорока, да и навертела. Вон они, твои гуляночки незаконные. Как разбойники. Проходу, проходу нет честному человеку.

— Уж не ты ли это честная-то?

— Да почестней тебя, по трактирам с барышником не треплю подолом-то.

— Да уж какой у тебя подол! Петя Морчик, и тот не соблазнится.

(Петя Морчик — это пьяница-сапожник, самый непутевый человек в слободе).

— Зато у тебя, сударка, вон сколько их. И отцов-то, поди, сама забыла. Не знаешь, который от кого.

— Стерва ты, стерва и есть.

— Ну, ну, хватит вам, бабы, — говорит дядя Анисим.

— А тебе что, пузатый черт: когда две собаки грызутся, третья не встревай. Бабьих разговоров не слыхал? Иди, иди, а то Меланья тебя погладит по жирному-то брюху.

— Ну, дуры — дуры и есть. Что с вами, дурами, делать, — и мужик отходит.

Власиха приводит себя в порядок и, высоко подняв голову, идет дальше по слободе, но ребятишки, уже предупрежденные криком товарищей, все начеку. Они спрятались за забором и зорко следят за своим врагом.

У дома на лавочке сидит дед Кирилл с длинной седой бородой. В слободе он слывет за умного, рассудительного человека и пользуется всеобщим уважением. Он бывший купец, по старости отошел от дел, передав все своим сыновьям.

— Здравствуй, батюшка Кирилл Иванович, — здоровается Власиха.

— Да ты чья, бабонька? — смотрит дедушка на Власиху.

— Дочка Никиты Петровича.

— Так Никитка твой отец? Сколько воды утекло. Что это ты, никак ругалась с кем-то?

— Да как же, батюшка, завели здесь моду — ребятишек распустили родители. Слово нельзя сказать им. Скоро на голову сядут. И так намедни, сударь, огород разорили, огурцы вытоптали, подсолнухи сломали. И скажи маткам, так ты же и виновата будешь.

Дед Кирилл рассмотрел наконец, что перед ним Власиха.

— Ну, да и ты-то баба злая. Ни проезду, ни проходу от тебя нет. Иди-ка ты с Богом.

Власиха шествует дальше по слободе. На улице никого нет, и придраться ей не к чему.

Зато взрослые парни платили ей за свои детские слезы и за своих младших братьев своеобразной монетой — местью. На Масленице они однажды заложили ее двери дровами, и Власиха не смогла без соседей выйти из своей избушки. А как-то парни, забравшись на крышу ее домишка, опустили ей в печную трубу дохлую кошку, попав прямо в чугун со щами. Но поделать с парнями она ничего не могла. Те бы сумели спустить ее и с Посадской горы, задрав юбку на голову.

— Разбойники, разбойники и есть. Все в батек — таких же разбойников, как и детки, — только и могла она сказать.

К старости Власиха поутихла. Она часто сидела на приступках крыльца своей избушки и ругалась только с проходящими. Мы, ребятишки, с опаской пробегали мимо ее дома. И у нас даже появилось очередное спортивное развлечение: кто ближе пробежит мимо дома Власихи. И уж высшим достижением этих соревнований было на бегу чуть-чуть задержаться и босой пяткой ударить по калитке.

ВАНЯ-ЗЕМЛЕМЕР

Я его никогда в жизни не видел, но все-таки решился дать его портрет здесь. Зато сколько было разговоров о нем, что в голове у меня давно уже сложились и вид, и поступки его. Дом Вани-землемера стоял в Малой Слободке и отличался от всех домов тем, что был покрыт железом, покрашенным в яркий красный цвет. Для нас эта крыша была главным ориентиром…

Мимо этого дома мы боялись ходить. Его калитка и ворота были всегда плотно закрыты, и что там делалось за ними — мы не знали. В окошки мы тоже не могли заглянуть, так как они были высоко. И никогда не открывались двери в этом доме, мы не видели, чтобы кто-либо входил в него или выходил. Но дом был добротный, обшит тесом. Во дворе стояли сараи, сушила, образуя замкнутый прямоугольник, и совершенно не было в заборе никакой щелочки, через которую мы бы могли проникнуть в этот загадочный для нас дом. Но дом этот привлекал нас, мальчишек. Около него протекала Течера. Летом это был чуть ли не пересохший ручеек с небольшими ямками, в которых водились одни лягушки, но зато весной, когда таял снег, Течера превращалась в сильный поток. Она была постоянным местом наших игр. На ней случались заторы, и тогда прибывающая вода разливалась, затопляя улицу. Такой-то затор часто происходил ниже дома Вани-землемера. И как раз против его дома образовывалось озеро. И мы, мальчишки, на этом озере играли в свои детские игры. Но выходил кто-либо из слободских обывателей, пробивал воде отверстие в заторе, и вся масса воды со снегом устремлялась вниз. Озеро мелело, и нам больше нечего было делать у дома Вани-землемера.

Дома много говорили о Ване-землемере. Стар или молод он был, я не знаю. Но, что он был лысый, я знал из разговоров старших. И у них он так и слыл: Ваня Лысый. Но почему лысый, был ли он от природы лысый — неизвестно. Работал он землемером. Много разъезжал по деревням, лесам, нарезая и деля там землю. Останавливаться ему приходилось в деревенских избах, а он боялся клопов.

— Есть клопы? — спрашивал он хозяев избы.

— Как не быть, батюшка. Да ты не сумлевайся, они теперь как раз не пакостят. Весной еще кусали, а теперь нет.

Ваня никогда не ложился на хозяйскую кровать, а из ящиков из-под своих землемерных инструментов и чертежных досок, которые как принадлежности работы возил с собой в чехлах, устраивал посреди комнаты кровать и спал на ней.

Он был очень опрятен, и чист, и моден. Волосы, росшие по низу лысины, брил каждый день, и делал это сам. Может быть, потому-то его и звали лысым. Выходя утром на работу, он осматривался, нет ли облаков. И если на небе что-либо виднелось подозрительное — надевал калоши, брал зонтик и дождевик.

— Иван Абрамыч, да ведь сушь, неделю дождя не было, — говорили ему рабочие-мужики, выделенные ему в помощь.

— А вон на горизонте туман, видишь, кажется. Долго ли до дождя?

А если он уходил без своих противодождевых принадлежностей, он весь день беспокоился, чтоб его не застал дождь. К вечеру он возвращался в деревню. В отведенной под квартиру избе он долго мылся. Заставлял баб поливать на себя воду.

— Ну, Иван Абрамыч, ты как новый пятиалтынный стал, — говорит ему хозяйка.

— Что ж, чистота — залог здоровья.

Хозяйка подавала ему обед. Чугун со щами приносила в его комнату и ставила на стол.

— Ты хоть подстели. Куда ты ставишь чугун?

— А что, не в хлеву он стоял, а в чистой печи. Какая тут грязь. Я вот руками беру.

Иван Абрамович косился на бабьи руки, мало чем отличавшиеся своей чистотой от чугуна. Хозяйка всякий раз, поставив чугун, отходила к притолоке и оттуда наблюдала за едой Ивана Абрамовча, и, несмотря на то, что у бабы была пропасть дел, она долго смотрела. Ее поражало то, как Иван Абрамович ест. Он полотенцем, вынутым из чемодана, перетирал тарелку.

— Да мыла ее, в двух водах мыла, — говорила хозяйка.

— Не мешает протереть. Ты, поди, мыла водой из колодца, а у вас там лягушек полно.

— Да ты что, лягушки в колодце-то!

— Если нет лягушек, то уж микробов-то полно.

— Каких таких микробов? Плетешь несуразное. Никто не видывал их. И не черпал. Батюшка каждый раз, как на молебен ездит, колодец-то святой водой крестит.

Затем Иван Абрамович вытаскивает из чемодана ящичек со своей ложкой, ножом и вилкой, обтирая их. Нарезав хлеб, он следил, чтоб ни одна муха не села на него, а если какая и успеет сесть, то место это в куске хлеба он вырезает. После этого, наливая в тарелку суп, Иван Абрамович долго рассматривает внутренности чугуна: нет ли чего подозрительного, вроде таракана или мухи, и, если в жирном слое щей замечал муху, вытаскивал ее на кончике ножа и нес хозяйке:

— А это что? Что это у тебя, спрашиваю. Неаккуратна ты, баба! С мухами суп варишь.

— Окстись, что ты! Это, поди, сажа свалилась.

— Какая сажа! Видишь, и лапки…

— Похожа-ка и на муху. Разве, как стоял на загнетке, так туда попала. Да выбрось ты, выбрось ее да и ешь с Богом.

Наконец щи наливались в тарелку, и Иван Абрамович принимался за еду.

— Ну, кашу нести пора ли? — спрашивала хозяйка.

Появлялся такой же грязный горшок с кашей. Тут удивлению хозяйки не было конца. Иван Абрамович срезал сверху поджаристый слой каши и накладывал в тарелку кашу из середины горшка. Он никогда не ел каши со стенок горшка.

— Что ты добро-то портишь? — говорила хозяйка, глядя, как Иван Абрамович выбрасывает верхний и боковые слои каши.

Щи и каша готовилась по приказаниям Ивана Абрамовича, и хозяйка считала эту еду не своего мастерства делом. Она всякий раз старалась накормить его своим кушаньем, что бы он оценил и, может быть, похвалил ее. Подперев рукой подбородок и шлепая босыми ногами по полу, она подходила к столу:

— А может, отведаешь драчены — мужики хвалили, когда ели. А то на заедку-то творогу со сметаной, разе, принести? Поешь ли?

Но Иван Абрамович отвергал все.

— Экой ты брезгливый. Поди, у матки так все ешь?

Бабе было обидно, что он отвергает ее стряпню, и она, гремя посудой, собирает ее на столе. Она бурчит:

— Сам отец Николай не брезгует обедать с нами, а ты сыт.

— Да пойми, я сыт.

— Сыт. Разве мужики так едят? Ты, как цыпленок, поклевал самую малость.

После обеда Иван Абрамович садится за обработку дневных материалов. Хозяйка с уважением глядит на его чертежную доску, на которой наколот лист бумаги, испещренный какими-то значками.

— А где наша-то изба?

— А вот, видишь? — показывает он на темный квадратик.

— Да разве это изба? И вида-то нет.

— А это вот дорога на мельницу. Это лес.

— Это кудри-то. Ну, баско у тебя тут все. Ведь вот головы тож. Деньги за что платят…

К вечеру, когда вся хозяйская семья пьет чай и на столе красуется нечищенный красный самовар, приходит и Иван Абрамович. Он несет в руке свой стакан, сахар, чай. Хозяйка срывается с места. Она вытирает стол, освобождая место Ивану Абрамовичу. Она довольна, что он сидит и пьет чай с ними. Ребятишки тут же изгоняются из-за стола. Остаются только взрослые.

Публикация В.К. Сморчкова.

Костромская земля №5