Н. Ф. Чалеев-Костромской  и его «Воспоминания»

Рассказ столетнего Устина о прошлом

Когда умер Кондратий Федорович, Устину было 16 лет. За эти годы он успел в чине форейтора проскакать несколько тысяч верст. Он побывал в Петербурге два раза, зимой и летом. Дивился большим кораблям, которыми была уставлена Нева. Ходил у Адмиралтейства под балаганами, пил сбитень с сайками смотрел, как на Неве гонялись разряженные, разубранные тройки. Глядел, как на Царицыном лугу маршировали солдаты с музыкой, конные и пешие. Ездил с барином из дома в дом с визитами и с высоты своего форейторского седла кричал уличным зевакам: «Па-а-а-ди! Па-а-ади!»

Устин долгими часами забавлялся ярким освещением Зимнего дворца и грелся с другими кучерами и форейторами у Большого театра в особых беседках, в которых пылали громадные костры.

Жизнь столицы казалась молодому парнишке не настоящей. Шлагбаумы, будки, около которых стояли будочники с какими-то алебардами, движение пешее и конное взад и вперед, как будто торопливое и как будто бестолковое. Купцы в шубах, господа разодетые, нарядные, пестрые военные, щеголихи-барыни, щеголихи – их горничные, попы – один другого сановитее, свой брат – дворовый, во всяких цветах лакейского одеяния, мужики, мастеровщина с топорами и пилами и рваная беднота – пьяная, оголтелая, путающаяся около бесконечного количества трактиров и полпивных*, у кабаков, протягивающая руки прохожим на папертях церквей. Вся сутолока столицы казалась Устину неразобранной свалкой всего чего хочешь, кроме порядка. Звон колоколов, барабанный бой, пьяные крики, брань кучеров и народ, народ – без конца. Кружилось в голове малого от этой шумихи, и хотелось скорее на большую дорогу, скакать в голове упряжки, обгонять обозы, встречаться с двигающимся навстречу дормезом** или возком, звонко кричать свое «Па-а-а-ди!» и лихо подкатывать к громадным постоялым дворам, которыми в это время был уже обстроен тракт между Петербургом и Москвой!

После смерти Кондратия Федоровича, свидетелем которой Устину не довелось быть, так как барин в Ярославскую губернию ездил в легком тарантасе, судьба отвела Устина от лошадиной специальности. Но связь его с усадьбой не прекращалась, так как он получил назначение быть присмотрищиком-лесником за лесными дачами по Лесину, Палкину и Горбову. И каждую неделю он являлся в вотчинную контору и доносил там о состоянии вверенных его заботам лесных дач. Ко всяким новшествам Устин относился с большой критикой.

– Пошли эти конторы, – говорил он, – а лесу-то и стало меньше. Прежде лесу переводу не было. Сила стояла необоримая. Сосну-то ни топор, ни пила не брали – красная, мачтовая, столетиями стояла и наливалась, кремнина на кремнину западала, такая уж порода была беспереводная, а нынче-то – погляди-ка! Сойдет лес, а на месте его засядет преснина***, как гриб, растет. Поглядишь на дерево – обхвата в два выросло, а времени его годов всего семьдесят. Слой крупный, чуть что – ситовник****, либо гниль какая заведется. Прежде лес рос веками, заседал частый, тянулся кверху без сучка, без задоринки, одной вершиной разбежится в небе. А зимы стояли лютые, снежные, вёсны проходили дружные, лета стояли жаркие, привольные осени тоже со своего времени не сбивались.

С половины октября зимник становился чередом*****, и раньше масляной недели капели не бывало. Мужик жил твердо, плотно, скотины водил много. У монастырских и у казенных по нашей местности коров до десятка бывало, лошадей пары по три-четрые. С богатого мужика взять всегда можно. А ему ни в чем не препятствовали. Ширился мужик, дюжой ходил. И у господ, которые были побашковитей, мужик тоже не жаловался – к примеру сказать, хоть у твоего прадединьки. Ну, конечно, были которые и сволочи, не приведи господь. Ну уж там, у таких господ, можно сказать, срам, нищета, голытьба, а избы все без крыш. Тут и злоба, и брань, да дранье, да плач.

Был такой на Молвитинском тракте помещик, Завалишин, что ли, его звать, так до такого озорства дошел, что заставлял каждый день своих мужиков оброк платить милостыней. И выходили православные на тракты, и у всех проезжающих христарадничали. Правда, в то время езды было не то, что теперь, народ жил плотней нынешнего – да ведь тоже не напасешься, так которые даже крюку делали, чтобы Завалишина миновать. Сам барин, сказывали, по вечерам у мужиков собранные ими деньги отбирал. И даже полушкой не брезговал. А которые сегодня да завтра мало ему наклянчили – драть. Что в бегах числилось у этого озорника – страсти, почитай, половина вотчины в бегах состояла. Бежал народ от таких иродов за Урал, в скиты прятался, веру куцую менял на старую, ядреную. К Керженцу, к Семенову, на Иргиз, к хохлам шел народ от таких своих гонителей и крепкую обиду уносил с собой с родины, не отходчивую до седьмого колена.

Живой свидетель крепостного права, Устин своеобразно, экономически подходил и к барщине. По его словам, у хорошего помещика, хозяйственного, «доброго», мужик был тучный, здоровый, полнодомный, полносемейный, не делился и у такого мужика рабочих рук было вдосталь. У плохого же, «злого» барина мужик был обобран, заморен и влачил рабскую полуголодную долю.

– Присмотру не было, – говорил Устин. Полагался мужик на господ, а у некоторых совесть-то была со всякой всячинкой. Один такой, другой этакой, а ровнять было некому, потому за одним барином мужик бога благодарил, а за другим слезами умывался и мать свою клял, что родила его на такую муку.

А когда волю определили, – говорил Устин, – совсем стало плохо. Воля вещь хорошая, божья, да спрятали ее от людей за тридевять земель, в железный сундук, за семью замками да за семью печатями. Сжали мужика, обошли кругом с выгонами, с лугами, дорогами и лесами. Тык-мык, к тому же барину за всем, хуже прежнего, а этот барин теперь в обиде, видит, что дела его к концу идут, и злой, как осенняя муха. Из последних сил за мужика цепляется, и когтями, и зубами, и все равно все у барина прахом пошло.

И мужик, и барин по одной дорожке идут в тесовые ворота открытые: пожалуйте, милости просим, мы вас поскорее банку до дела доведем, маять не любим. Первого – в два-три годика выставим и второго тоже к делу определим. Погулял на воле – пожалуйте, теперь мы ваши права покажем почище прежнего.

И чешет мужик себе ниже спины – обобрали, мол, нас, волю украли, которую на золотой бумаге царь писал. А кто украл? Кому надо? Барин теперь совсем переводится, а мужик зачиврел* до последнего. Один только купец разбух да деревенский богатей. Не у них ли воля-то и спрятана?

Много прожил я лет, а вот жизнь нашел только у себя на огороде, подле пчел. Они мне нужны, а я им нужон. Слыхал я много раз: теперь лучше будет, мол, то, другое. Царь помрет – наследник, говорят, больно хорош, уж так добёр, ко всем доходчив, сам до народу ходить будет, сам до правды добираться хочет. А вот потом и не слыхать его. Только в церкви за здравие поминают. А народ опять на дорогу из-под рукавицы смотрит – не видать ли чего. Все на глазах меняется, а сути для христианства нету.

Вот, твой родитель – барин, генерал, а против твоего прадедушки куда как прост, ни то ни се. При знании большом, сколько, сказывают, морей исходил, сколько стран всяких изъездил, всяких наук превзошел, а, к примеру взять, в церковь придет, среди мужиков к сторонке встанет, и не слыхать его. А прадедушка твой, Кондратий Федорович, боже мой! Далёко ли до церкви, а пеший не пойдет. Сперва что ни на есть параднейшую карету со стеклами, шестерней, под барыню с барышней. Форейтор, кучер, с ними лакей, на запятках двое да по сторонам коней по два на лошадях с султанчиками – да так шагом до церкви и прошествуют. В церкви лакеи народ растолкают и барыню с барышней на барское место поставят. Как встанут – сейчас часы начинают**, часам отходить – под барина четверню подают. Одежа была в те времена не куцая, нынешняя. Летом, бывало, в храмовой или другой какой большой праздник выйдет барин садиться – картина! На голове пудреный парик, на шее кружевная, жабой называлась, камзол, золотом шитый по желтому либо по белому полю, с самоцветными пуговицами, штаны до колен, белые, шелковые, чулки шелковые, туфли ясной кожи с самоцветными пряжками и с красными каблуками, а сверху кафтан желтый, либо зеленый, золотыми ветками шитый, и шпага на левой ноге, рукоять ясная, золотая и самоцветами разукрашенная. Как барин в карету – на колокольне «во вся». Барин на рысях. Степенно войдет в церковь, к большим иконам приложится, обернется к народу, поклонится истово, и народ ему не хуже того. И пойдет на свое место, и рядом с барыней встанут. Как встанут, так сейчас дьякон и резанет «Миром Господу помолимся!..» – и хор грянет, свой, крепостной, обученный. И к кресту пойдет барин с барыней, а за ними уже и народ. Выход из церкви – тем же порядком. Вот как прежде себя баре понимали.

За стол сядут чинно, прислуга служит тихо, без бряку. Одни подают, другие убирают. А уж гости наедут на тезоименитство или что другое – так страсти, другой раз до ста человек в большом доме сядут. Музыку полковую из Галича привезут, на хоры посадят. Как здоровье пьют, хозяйское ли, царское ли, али из гостей кого поуважительней, сейчас музыка ахнет, либо на пруду из пушек – две стояли на острове, вроде как в крепости. Другой раз так ахнут, что стекла в окнах зазвенят. А прислуги что нагонят – удивленье! И на всех кафтаны серо-голубые, с оранжевыми выпушками, на головах пудреные парики, а девок нет, одни мужчины, даже форейторы казачками одевались и тут же околачивались за столом. А в застольной для всех, кто хотел, запрету не было. Вин, пирогов, жареного, вареного – сколько влезет, только пьяный на глазах не валяйся, Кондратий Федорович этого терпеть не мог. Погулял, выпил – с богом. Либо домой, либо в кусты куда-нибудь в сторонку, чтобы приметно не было. Вот, милой, как было у господ, вот так жили в старину.

Кондратию Федоровичу все кланялись, а которые из своего же брата, в низшем звании, безо всякой чести болтались. Который мужик как сытый мерин похаживал, дом у него от добра распирало, скотину убирать было некуда, вся сила была непереводная, вековечная, а рядом – рваный, голодный, битый, замурзанный и обобранный. Почему так? Непорядок в жизни. Правильности в этом нет.

В Углёве был доктор. Барыня Марья Васильевна Куломзина больницу у себя охлопотала. Прислали доктора какого-то, из ссыльных, что ли. Хороший был человек к народу, по всем линиям – и лечил подходяще, и обходительный был, а с полицией, стало быть, у него неприятности. Ко мне он бывал частенько, когда по дороге завернет, когда нарочно крюку сделает. На мои годы дивовался. Видишь, говорит, слышишь, зубы все, редкое, говорит, долголетие. А мне в те поры еще ста не было. Ну, заходил ко мне доктор этот чаще летом. Все больше мы с ним на огороде, около пчел – интересовался он ими. Дай, говорит, сердце у тебя послушаю. Ну, слушай, коли дела нет у тебя другого. Наставит трубку – дыши, говорит. Пальцами стукает. Эко, говорит, у тебя сердце. Во всем уезде нет другого подходящего.

«Ну, ладно, сердце так сердце... А ты вот мне скажи лучше, за что у тебя с урядником знакомство идет?» – спросишь его шуткой. «Это, – отвечает, – длинная история». – «А ты покороче, ваше благородие, да попонятнее, потому что я человек темный». – «А вот, – говорит, – за то у меня с урядником знакомство идет, что хочу я (да и не один, а много народу хочет), чтоб на свете не было ни благородиев, ни темных людей, а все бы жили хорошо, по совести и в достатке». – «Ишь ты, ловко задумано... И в достатке, и по совести. А по чьей совести?» – «По общей, народной, мирской совести». – «Милый человек, да мирскую совесть за два ведра водки купишь», – скажешь ему. – «Совесть не купишь, дедушка, – ответит доктор. – Бедность, страх, неволю, грех – купишь, а совесть не купишь. А через много годов ни бедности, ни страху, ни подневолью и греху и места не будет. Тогда и жить будет хорошо. Совесть будет законом». – «Что ты? А урядник серчает на тебя за это самое?» – «Серчает». – «А вы бы царю поговорили, может, это ему по мысли будет?» – «Которые говорили, делали пробу...» – «Ну, и что?» – «Ну, и вешали...» – «Урядников?» – «Нет, не урядников, а тех вот, что говорили». – «Почему такое?» – интересуюсь. «А потому, – отвечает, – что там, где общий достаток, да совесть круговая, да благородиев нету, и про темноту позабудут – так там и царю делать нечего будет».

Послушаешь, послушаешь доктора этого – иной раз и тоска нападет. Ей-ей. Думаешь: что же это на свете делается? Для того ли живут, для чего надо? Я свой век прожил – не жалуюсь, а вот на что он ушел – неизвестно, на пустяки: все в горсть соберешь да в портки и кафтан сунешь, и не видать.

Про Пугачева он сказывал. При мне, почитай, дело это было. Разбойник и разбойник. А он, доктор, говорит: много Пугачевых еще будет, на разные манеры, и какой анафемой их не стращают, а они на свою колодку народу жизнь перекроят обязательно. Сколько, говорю, сколько ни видал всего такого разного – все это проходило, и хорошие люди, и злые, и ничего по себе не оставили. Земля – землей и будет, и у дела своего только спокой и найдешь, коли дело это хорошее. Вот, служу пчеле, а она мне служит, и понимаем мы друг дружку. Я вам не мешаю, а вы мне не мешайте, а то это не жизнь, а требуха.

«Так, – говорит он, – и улитка думает, сидя в ракушке. Сидит у себя в реке: я вам не мешаю, а вы мне не мешайте». – Ну, мол, это дело такое, а вот Марья Васильевна больницу построила, тебя в доктора пригласила – лечи, мол, христиан. Плохо, что ли? Хорошо. Дело доброе, и век так было и будет. – «Дедушка, говорит, все это требуха, и больше никаких. Помрет твоя Марья Васильевна, а сын ее все это маткино заведение нарушит, все ее добрые дела уничтожит, а на месте больницы кабак откроет... Вот тебе и доброму делу конец. А надо такую стройку заводить, чтобы она не рушилась, а возрастала, за собою новое добро вела и укреплялась изо дня в день все крепче да лучше – вот тогда и жизни новой, праведной начало настоящее придет».

«А Бог что говорит?» – «Который?» – «Да наш». – «Ну, Бог говорит, что ему прикажут, за ним урядников всяких побольше, чем за мною, скачет... Ты, – говорит, – старик, Бога своего и впрямь около пчел своих поищи, не скажет ли он тебе чего настоящего».

Вот, милой ты мой, доктор-то мне как все это сказывал. И впрямь, за нами прошло много всего, а чего это всего – и не видать. Разве после что будет. Молюсь, чтобы мне свой век дожить не погано, чтобы людям терпелось полегче, чтобы хомутом холку не сбило.

Да, в большие сумнения приводил меня этот доктор, а по делам его вижу, что хороший. Говорит будто все как-то супротивно, а вот делает все полезное. Года три жил он в Углёве, а потом угнали его куда-то по распоряжению начальства. Сказывал волостной писарь наш, холмовский, Стригалов по прозванию. Так сказывал: «За вредные внушения всяких мыслей переведен в места не столь отдаленные». Не знаю, где места эти находятся, будто что за Вяткой где-то. Стригалов сказывал, что он-де сицилист, а там им самое покойное место.

Говорит как-то раз Устин:

– Вот как оно, дело-то, выходит. Жил я за отцом в стародавние времена, по-нынешнему – так просто в богатстве. Изба хоть была по-черному, как говорили в те времена, а добра всякого было много. Я жил – жаловаться было не на что. Всем богат, и одёжей, и скотиной, и пищей. Вот, годы идут, и сын мой уже покряхтывать стал. Крестьянства уже не стало хватать. Нуждишка стала из-за углов поглядывать. Вот и воля пришла, и тут сын со внуком завыли: куды идти, как быть? Словно не в тот проулок завернули. Полосы наши лесом заросли. Огромаднейшие осинники, ты там теперь глухарей щелкаешь – раньше там наши поля были. Я еще с сыном там пахал, и какой хлеб родился… Конечно, к году, иной раз и плоховато. А теперь что? Погляди… Семейство все в упадок пришло. Внук-то зашибает без толку, а правнучек, Колька, просто пропитуха какой-то и от земли вовсе отстал – так и шлындает* где попало, по господским усадьбам сортиры чистит да канавы прочищает. А как подзаработает где что – все спустит. Где поработает, больше в другой раз его и не зовут. Одни наши бабы дело из своих рук не выпускают, тянутся… Куда все ушло? Надо бы по-правильному, а вот нет и нет. И доходит народ вплотную до ручки.

* * *

– Дед! Ты по годам Пугачева должен помнить, когда он появился, тебе сколько годков было, годков пять, что ли, ведь не меньше?

– Нет, разговоры шли о бунте – это мне помнится, а чтобы понимал я тогда что-либо – не похвастаюсь. Глуп и мал еще был. В эти годы как раз папенька твоего дедушки, стало быть, тебе прадедушка, скажем, со всем семейством и дворней из-под Казани проезжал в свое Родионово, так у наших господ, в Готовцеве, дни три али четыре стояли отдыхом. Сказывали, все запирались и промеж себя шепотом разговаривали. Все тогда в большой тревоге были. Ну и прислуга в людской тоже разговоры вела, что, дескать, по Волге внизу поднялся весь народ, и русские там, и казаки, калмыки, башкиры и татары, большим бунтом на Москву двинулись. А по дороге города берут, господские усадьбы жгут, господ вешают. Ваши вот тоже из своей вотчины с Бугуруслана, с Голяевских гор, ушли от этого бунта в Казань и там со всеми прочими заперлись в Кремле.

Анна Ларионовна сенная девушка была, такая шустрая на язык – нам, ребятишкам, много чего рассказывала. Как подходили к Казани под стены пугачевские войска и как пальбу вели по городу, в ворота били. И из городу отвечали им. Молодые господа на стены ходили и из-за зубцов с мушкетов* стреляли в пугачевские ватажки. Сказывали, что сам император Петр Третий, в красном кафтане, на белом аргамаке**, круг города ездил и саблей помахивал. Заговоренный был, сказывала Анна Ларионовна, все по ем бьют огненным боем, а он и глядеть даже не хочет. Подъедет к воротам да как загнет по-матерному: погодите, мол, ужо свидимся, да и пропадет из глаз, к себе куда надо. Братца Ивана Ивановича, Геннадия Ивановича, башкир стрелой попотчевал, плечо разбередил. Полгода правую руку на подпруге носил.

Потом, помню – сказывала Анна – Пугачев от Казани отходил, а господа на галере водой бежали в Нижний Новгород и около города, не помню точно какого, Васильсурова***, не то другого какого, верст за полтораста до Нижнего не доходя, встретили большущие войска, с которыми был-де сам Суворов. В Нижнем, Анна сказывала, прожили недели две. Геннадия Ивановича лечили у докторов, а потом уж гужом тронулись на Макарьев, Семеновское-Лапотново, Казанское-Игодово и на Готовцево. Людно народу приехало, бегали мы любоваться. Господа и дворовые на повозках, которые конные с пиштолетами, мушкетами, с рогачами** – чисто войско какое. Уж забыл все то, что Анна Ларионовна сказывала. Только страху немало нагляделись и наслышались. Был у нас Веденеев, из старых еще охотников Кондратия Федоровича, так тот слушал да все ахал: вот бы погулять по свету, поглядеть, силушки набраться, с кем следоват – посчитаться! Так, бывало, на него все и замашут: тише ты, кобель подуздый.

Погостил в Готовцеве твой прадедушка и в Родионово отъехал.

А потом Анна Ларионовна у нас в Готовцеве частенько со своими господами бывала у наших. У-у! Король девка была! С убедительностью и насчет разговору свободная, обличительная! Твой дедушка так побаивался ее. И замуж ее выдали по ее желанию, за первого камардина твоего дедушки. Не больно уж она тогда молода была, годков этак под тридцать. Деток им бог не дал, чего не было, так не было. Потом она при твоем батюшке, Феодосии Николаевиче, нянькой была, как овдовела.

Твой дедушка был вояка не плохой руки. Под Наполеона ходил в чужие земли, и камардин его завсегда с ним.

Наш Александр Кондратьевич из Готовцева и Иван Иванович из Савина тоже в поход ходили, и нас, которых людей, с собою в поход брали. Только дальше Варшавы мы не бывали. Господа налегке ходили под француза. Когда вернулись из похода домой, дедушка твой оженился, на бабке твоей Аграфене, из роду Рожновых. И большое смейство развел твой дед, царство ему небесное! Только и слышим: родионовская молодуха опять брюхата. Ну, и то сказать, бабка твоя была не баба, а крепость. Дед росточком не взял, так, из средненьких был, ну а насчет повадки и всего прочего – картинка, ловкач на все статьи.

Бывало, в Савине для потехи выведут ему из конюшни трех жеребцов, поставят спина к спине, а дед твой, Николай Александрович, отойдет шагов на двадцать, мундир скинет, гикнет, ходу возьмет сколько надо, да перед конями гопнет, взовьется в воздух, да шаром через всех трех коней перелетит, и на ноги, как каменный, встанет. Бывало, Иван Иванович, Ольга Кондратьевна и прочие – так от удивленья в кучу повалятся. «Приезжайте, – смеется бывало дедушка твой, – к нам, в Родионово, так я вам через восемь коней лету дам, у меня, – говорит, – такая специальная доска есть, чтоб с нее прыгать».

Много ли, мало ли время прошло, сам Наполеон на Рассею навалился. Опять наши вояки пошли еройствовать и нас с собой забрали. Я пошел с Николаем Кондратьевичем. В Савине Ольга Кондратьевна оставила меня подождать Ивана Ивановича и Николая Александровича. Прикомандировали нас к Нижегородскому дворянскому ополчению. Дед твой командовал конной дружиной. Николай Кондратьевич при губернаторе в Нижнем остался. А я с Иваном Ивановичем в его гусарский полк, не помню, какой по названию. Большая баталия была под Можайским городом, и мы к ней поспели.

Ну, милый дружок, что было, не сказать и не написать. Солнышко ясное всходить стало. В августе это было. Поля несжатые стояли. Накануне, сказывали, тоже баталия была немалая. Еще вечером нам встречу все раненых в телегах мужички везли. Теперь, стало быть, впереди нас пехота стояла всякая – нарядная, в белых портках все. Генералов всяких и прочих начальников необозримое множество, наши, стало быть, за пехотою стали. Как его полк-от звался – на гнедых лошадях, фартовый такой Иван Иванович подъехал к нам, в зады.

«Слушай, – говорит, – Устин: если меня убьют, передай это Ольге Кондратьевне с моей любовью и моим благословением, – и дает мне кольцо-перстень. – Найди тело мое, если убьют, и вывези в Можайск, и там, на горе, похорони, а здесь не оставляй. Сам затаись здесь за овражком с запасным конем и жди меня. Где ни буду, а жив останусь, – сюда не миную за тобой. Если, не дай боже, наши побегут – езжай за Можайск и уходи через Москву, на Ярославль. А вот тебе денег на всякую военную потребность, спрячь хорошенько». Полну пазуху набил мне ассигнациями. «Так помни: зря не лезь меня искать. Если пойдут наши с погрома побитые – на Ярославль и домой. Передай супруге мое благословение. Найдешь тело мое, погреби честью в Можайске. А как наша возьмет и жив останусь, найду тебя на этом месте» – и к своему эскадрону, как орел, полетел. Гляжу вперед, направо, налево, назад – все полки да полки. А впереди далече, под лесом, люди, как мурашки, ползают. Поправее же, на взлобке, войска видимо-невидимо. Это, говорят, французы и все двунадесять языков с ними. Пушка вдарила, другая вдарила. С нашей стороны треснуло, аж в ушах у меня оскобина села. Дыму, дыму. Пошло! Стрельба большая, а страху еще настоящего нет. Часа через два и началось. Понесли, повели, а которые сами поползли. Раненого, порченого народу – не сосчитать.

Пехота, что перед нашими стояла, все палит, все палит, в дым-то, а в кого – не видит. Стали и к нам залетать шары. Как жуки какие, гудят да в землю уткнутся, и вверх ее аршин на пять шваркнет фонтаном, а другие упадут да закружатся с дымом, а потом как ахнет огнем во все стороны и осколками завизжит: зжи, зжи! Раза три так по пехоте мазануло, унесло народу немало. К нашим тоже такая птица залетела. Конь под одним солдатом дыбками взвился – и наземь. Подбежали – и лошадь, и солдат, оба побиты, порваны и в кровище лежат. Тут скоро какой-то молодой барин прискакал к нашему командиру, что-то ему поговорил. Чего-то крикнули. Весь полк зашевелился. Пехота пораздалась переулочками, и сквозь них наши ушли, в дыму скрылись. А раненые все ползут и бредут. Что, мол, братцы? Как дела? – спрашиваем. «Да что, – говорят, – ихняя сила велика, а только наши крепко уперлись, нипочем дороги не уступают». За полдень уже прискакал к нам солдатик от Ивана Ивановича. – Лошадь! Три раза ходили они на французов, подшибли под ним коня. Как, мол, дела? – спрашиваем. И солдатик говорит: «Силища идет ихняя хуже прежнего. Одних побьют – другие набегают, как из-под земли лезут. Ну, и наши остервенились, плотиной встали, нипочем воли французу не дают». Взял лошадь и в дым ускакал.

Поскорости нас с этого местечка попятили. Генерал какой-то наехал и нас к нехорошей матери послал. За реку перебрались – речонка немудрая, вроде нашей Кистеги. Перебрались за реку и в кустах опять стали около трех деревьев, в ложбиночке. С которого места ушли – ровно там в котле закипело. Шары так и запрыгали по земле. Глядим – сила бежит большая. Как будто наши, по крику, потому понимаем все: беги, братцы, обошли нас. За ними, поглядим, на серых лошадях, в мохнатых шапках – это французы, так и полосуют, так и полосуют. Наши – которые в речку попрыгали, которые на берегу, и в ту, и в эту сторону без памяти, ходом, ходом. А на серых конях за ними так и рубят, и колют. Ну – глядим мы из-за кустов – шабаш, значит, одолели французы и до нас сейчас доберутся. Вдруг слышим с левой руки: «Урра! Урра!» Глядим – наши конные, как серебром горят, передние ряды рогули с флагами уставили, задние – сабли длиннеющие подняли, и на французов. Те было сначала натопырили навстречу. Да где тут, смахнуло их, как метлой!

Наутек бросились, а наши за ними, и все в дыму пропали. На берегу пехота появилась, напилась, пооправилась и опять пошла в дым. На месте только десятков с пять покойников осталось всяких, и наших, и ихних, и пеших, и конных. А мы, разиня рот, глядим и не знаем, въявь или во сне все эти дела нам представляются. Савинский кучер, не Андрей, а Данило был, такой рябоватый, ткнулся рылом в землю и воет: «Матушка, на что ты меня на свет породила – страхи такие глядеть!» К вечеру раза два дождик зачинал идти. А пушки все грохают и грохают, и шары за рекой прыгают.

У нас в ложбинке все было тихо. Стал закат уж розоветь. Вдруг в воздухе над головами у нас что-то свистнет да треснет. Вскочили на ноги, как полоумные, и лошади в кучу стабунились. Матушка ты моя, от большого дерева только пень щепленный, а вершину всю со стволом сажен на пять снесло в сторону. Вот, какая силища проклятая!

Мы еще подались назад со своими коновязями, на бугорок выбрались. Солнце село, небо сизеть стало. Дым – который поднялся, который с росой на землю осел. Пушки затихать стали. Поглядим – наши силы стоят, а ихние под лесом и на взлобке виднеются, и куда ни поглядишь – все побитый народ лежит, как цветы на лугу. И все раненых ведут и везут в телегах, которые уж очень изничтожены. «Что, братцы? Как дела?» – спрашиваем. «Ничего, бог милостив, не одолели, проклятые. Назавтра от самого Кутузова приказ – наступление делать и гнать французов из нашей матушки Расеи за ее пределы».

Совсем стемнело, опять дождик крапать стал. Сидим, разговариваем с Данилой: как нам быть, где Ивана Ивановича искать, либо где его дожидаться. Данило-то говорит: пойдем, мол, к Можайску, а я ему: никак не могу, потому барыня с меня зарок взяла, не оставлять чтобы Ивана Ивановича. Вот, сидим, пересуживаем, и вдруг загудело в темноте, тихо таково, да так страшно. Плохо было видать, да разобрали, что много народу идет и с одной стороны, и с другой. Мимо нас потянулась антилерия. Колеса кованые стукают, всякие цепи брякают, лошади фыркают, тянут пушки к нам на горушку.

«Что такое?» – спрашиваем. «Отступать, – говорят, – приказано». – «Разве побили нас?» – опять интересуемся. Как будто не похоже на то. «Про то начальство знает, ему видней, что и как», – отвечают таково невесело. «Куда же теперича правите?» – спрашиваем. «Под Москву, там, – говорят, – еще сражению давать будут, всенародную».

Стали и мы малость подаваться за народом и все расспрашиваем, не видали ли кто наш полк. Одни говорят – тут видали, другие толкуют – там встречали, третьи бают, что весь полк под большим редутом каким, что ли, али под селом Бородиным весь, до последнего человека, истребили. Стоим подле дороги, жалеем наших, а по дороге-то, батюшки мои, войску всякого множество – и пешего, и конного, и обозы, и антилерия, и господа всякие знатные, которые по начальству скачут. А по сторонам за войском идут, которые отбились от своих, и раненые полегче – ружьями подпираются и тоже бредут за народом.

«Слава тебе, господи, – говорим, – народу-то еще много осталось». «Много-то много, а на полях больше того осталось», – отвечают. Слышим, из-под горы топот сильнейший. Прямо к дороге, на нас. Глядим по амуниции – наши мундиры в темноте сереют. Подошли к самой дороге. «Полк, стой!» Встали. Ахнули мы с Данилой – от полка и четвертинки не осталось. «Вольно, оправься!» Спешились которые. Голос знакомый! «Батюшка, барин, здоров ли, родной?»

«А, ребятки, и вы тут! Ну и ладно, а я боялся, что вы отстали, либо зря вперед ушли». – «Да здоров ли?» – спрашиваем его. «Слава богу, здоров, а вот от полка осталось сто двадцать человек. Всех почти господ офицеров побили. Командира убили. Я, – говорит, – теперь за полкового».

«Николай Александрович жив ли?» – про деда твоего спрашиваем. «Сам-то жив был, а вот мужа Анны под самый вечер уже ядром убило… Царствие ему небесное…»

Мы к своему полку прибились и с ним походом через Москву пошли к Троице – народом разживаться и коней выхаживать. Через Москву прошли – на вторую ночь заполыхало небо во всю, как есть, половину. Москва горела, и долго горела. У Троицы, на квартирах где стояли, по ночам свету вздувать не надо было – как ясно светило, а птице прямиком верст сорок лететь. Сколько уж тому годов миновало, и народу этого уж никакого, почитай, на свете нет – один я за грехи свои маюсь, а и теперь иной раз, как лягу спать, только глаза заводить стану – словно кто ставню откроет, и вижу, как по земле шары прыгают и в речку которые с шипом булькают, а речка-то вроде нашей Кистеги, и лапушник, и кувшинки, и хвощи на течении пошевеливаются. И пушки бухают, и народ бежит и скачет и в дыму пропадает. И лежат побитые люди во смятой ржи. Вчера было зачинали жать, а нынче средь суслонов да снопов покойнички. Заведу глаза и вижу иной раз, как из дыму к реке выползает большущий мущина, вместо правой ноги от колена жилы висят. Подползает к реке и ногу свою рваную в воду сует; и как завалится на левый бок, подтянет к себе сноп под голову, а руки так и шелушат колосья ржаные, и зерна пальцы, белые, как мел, в рот кидают. И жует, и жует, и видать, не от голода, а чтоб крик чем зажать. Я к нему подхожу, предлагаю на наш берег вынести. «Не надо, – говорит, – мне жизни осталось всего с вершок. Будь, – говорит, – они прокляты за эту муку народу». Часа через два за ним ополченцы пришли, с носилками подбирали раненых. Подошли к нему и на носилки класть не стали. Помер. Одна нога в реке, под головой ржаной сноп. Вот, милый, война-то где настоящая – не на картинке рисованная. И вот, стану опять глаза заводить, мил дружочек, и вдруг, это, с полнеба в зареве полыхает и дымит, и столбы кверху швыряет, ровно красными подолами машет неведомая сила. Вся Россия горела, милый мой, не в одной Москве дело было. Горела, да на этот раз не выгорела. Углёвский доктор про эти дела тебе побольше бы рассказал моего, не глядя, что я на своем брюхе много чего перетаскал в те годы.

Потом мы во Владимире стояли недели с две. Яблоками да вишней баловались. Ну и вишня владимирская, скусная, слаще меду. И вяленая, и сушеная. Страсть как довольствовались. Потом слух пошел, что француз в Москве зашевелился, будто бы уходить собрался. Стали тогда наши подтягиваться к Москве поближе. Теперь уж не упомню чередом – мы ли его побили, нас ли он пощелкал на прощанье, только что вдруг француз побежал что было духу. Гнались за ним всем народом. Догнать невозможно. Казачки его, правда, действительно обижали, сколько раз захватывали – как налим, сквозь пальцы уходил. Морозы схватились безо всякого времени, снежище выпал – из годов. Народу мерзло, и ихнего и нашего – страсть сколько! Слышали, промеж себя господа поговаривали, что по Рязанской и Калуцкой губерниям народ баловаться стал, господ забижает, усадьбишки которые пограбили и пожгли.

Наши поспешали за французом и только у реки Березневой, али Березовой, догнали и полюбовались на страхи людские. Вот где смертушка, подбоченясь, поплясала, по головушкам походила; не знаю уж, сколько тысячей французских душонок здесь преставилось, может, и сосчитаны где-нибудь они и записаны – говорю тебе, не знаю, – а только пониже мостов, по которым бежал француз оголтелый, не разбирая разумом, что и как – своими глазами видел на мели гору из повозок, одёжи всякой, амуниции брошенной и упокойничков, прибитых водой в великую кучу. Пропадали люди, а по ним и скажет всякий вслед: не ходи, мол, в другой раз, не води с собой, непрошеный и незваный, кромешных языков. И жаль, мол, тебя, да расходу большого наделал, как еще поправляться будем, богу одному известно.

Перескочил француз реку эту, сколько его осталось, и еще злее побежал. И все-то падеж, да лом всякий, да бросово амуничное. Пушки, ящики на колесах, ломаные ружья и все-то упокойнички да упокойнички, мерзлые, битые, у потухших костров дымом прокопченные. Милый ты мой... Одного убиенного увидишь – ужаснешься, страх тебя до косточек проймет, а как тысячи ты их переглядишь, как они в поле, ровно снопы поваленные, валяются, где снегом запорошенные, а где волками либо собаками оглоданные... И где теперь устрашаться? Перекрестишься за помин, имена же их веси, господи, да скорее ходу вперед, хоть и впереди не лучше.

Раз пришли в одну деревню, это уже было недалеко за Смоленском. Мужики все из деревни ушли, все брошено. А в которую избу ни войдешь, все мерзлые французы валяются, как рогули скрюченные. Чего они печей не топили – понять было невозможно. Нашли, однако, одного не помершего, и он изъяснил господам по-своему, что, мол, совсем обессилели, заползли от ветру и морозу в избы да и заснули там до самого Страшного судилища. А за кого муку такую принимали, за что терпели – неизвестно, а только падали всякой перед смертью своей многомученической поели. Сказывали, что и человечину, и ту жрали. Думаю, однако, что это зря, потому что махонины* было одной вдосталь, и всем хватало: и людям, и собакам, и волкам.

До города Вильного мы с Иваном Ивановичем не дошли. Большие баталии были под городом Красным, дня не то три, не то больше схватывались друг с дружкою. Ночью передышку делали, а с утра снова чуть не зубами схватывались. Француз хоть и совсем уже мерзлый был, а все-таки еще шибко дрыгался.

Тут, под Красным, на второй день нашего Ивана Ивановича и ушибло. Не то, чтобы ранило или изувечило в кровь, а так, просто конфузию получил в голову. Денек еще промотался, погеройствовал, а потом и ослаб. В лежку мы его в сани с Данилой положили да и назад повернули. В Смоленске-городе доктор его осмотрел со всех сторон. «Конфузия, – говорит, – ваша самая неподходящая, и геройства всякие вам надо прекратить и ехать домой с остановками и передыхами, чтобы лишнего трясения не было». И повезли мы с Данилой нашего Ивана Ивановича домой со всяким береженьем. Ехали большим крюком, чтобы коней не поморить и самим с голоду, ехавши по разоренной земле, не околеть. От Смоленска стали забирать на сивер, чуть не под самый Новгород заехали, а уж оттуда к Ярославлю спускаться стали.

По дороге Иван Иванович наш поокреп, поотдышался, и в полфевраля прибыли мы в Савино. Ольга Кондратьевна сколько разов обмирала от радости и награждение нам с Данилой сделала великое. Данилу, своего человека, на волю выписала, а обо мне Александру Кондратьевичу, братцу своему, письмо изволила написать в Кострому, так как он, братец ейный, в те поры был директором кадетских корпусов, которые за французским разорением были перемещены в Кострому. Александр Кондратьевич письму своей сестрицы не внял и отписал ей в тех смыслах, что ему самому верные люди нужней нужного, а посему одарить меня, раба божия Устина, она вольна, как хочет, а он такого вольнодумства для своих крепостных людей допускать не может, так как считает это вредным баловством. Я это письмо своему барину, Александру Кондратьевичу, сам возил и ответ от оного в Савино Ольге Кондратьевне привез, и она своей персоной мне его чла и головой сокрушенно качала.

По случаю возвращения с поля брани, хоть и с конфузией, но, впрочем, в здравом здравии, помещика и кавалера, теперь уже в чине штаб-ротмистра, Ивана Ивановича Чалеева был отслужен в Савине водосвятный благодарственный молебен при большом стечении родных, соседей, крепостного и прочего люда. Через неделю Ольга Кондратьевна, наградив меня конем с упряжкою и ста рублями серебра, отпустила с великой честью. Перед уездом моим Иван Иванович трижды облобызал меня и повелел помнить, что в нужду какую или в какое лихолетье он, Иван Иванович, всегда мне будет прибежище и защита.

Стегнул я своего доброго коня вожжами и покатил к своим пределам, с которыми восемь месяцев разлучен был. Покормил чередом в Воронье своего коня и сам поспал досыта, а оттуда в одну гонку – в Готовцево. Только еще нонешний дом до стеклянной галдареи довели. В конторе отписали, что, мол, прибыл из всяких походов и сражений.

Дома узнал больше, чем было мне ведомо в других губерниях. Узнал я, что много народу черного побито из наших вотчин. Всех-то и не пересчитать, друг ты мой любезный. В одном Ивановском дома не было, что ревмя не ревели. Ну, и господ тоже пристукали не мало. У Александра Кондратьевича старшенького убили, а Павла Кондратьевича двух сынков убили под самым Можайском, где и мы тогда страху натерпелись. У родионовских Чалеевых пять душ изничтожилось. Двое двоюродных братцев нашего Ивана Ивановича под Можайском тоже убиенными числятся, трое дядьев в генеральских и майорских чинах там же в сражении погибли. А в память этого сражения барин Васьков свою деревню Княжево переименовал в Бородино.

Прибыл я в свое Лесино под вечер. Баба моя сидела за ткацким станом. Как вошел в избу, так она с перепугу гукнула да и головой в кросна*. Думала, помстилось ей. Потом много было смеху и радости. Без меня баба моя опросталась и наследничком меня порадовала. До того все девок носила, да все каких-то незадачливых, хлипких. Поживут недолгое время и на тот свет. А тут – родила Устина Устиновича, да такого здорового, горластого, бесперечь, бывало, орет, пока глотку титькой не заткнут. Молодой я был тогда, только жизнь начал пытать. Третий только десяток доживал. А много уж чего перевидал, многое перекумекал, а больше того восчувствовал.

Вскорости прошел слух у нас, по лесам нашим и по оврагам, что царь Александр в Таганрогах помер и будто бы не помер, а за грехи свои принял на себя подвиг странничества и втихомолку от своих генералов утонул в народе, как в море-окияне. Такая речь шла тогда по этому делу, да все больше шепотком, шепотком. Галичский городничий прямо так выражался, что такие речи суть государственная измена и за такие речи следовало бы по старинному обычаю языки резать.

А вскорости совсем замолчали. Бунт произошел в Питере. Сказывали, что господа подняли войска на наследника Александрова, Николая Павловича, и что будто бы хотели вовсе царскую власть изничтожить в корень и народу всякую льготу дать. Однако дело это не вышло. И на площадь выходили, и стрельбу учинили немалую. Однако царская линия вытянула, и много народу побили в тот день. Сказывали, целую ночь битых таскали на Неву да под лед спускали. И господ не помиловали. Самых главных заводилов повесили. И нашего одного, из Рылеева, – хороший, говорят, барин был, – и ему головушку свернули.

В Сибирь, в солдаты, в каторги и в кабалы всякие новый царь Николай Павлович дружков своих, приятелей в цепях сам распределил по своему усмотрению. Вот про этот бунт разговоров не допущали ни громко, ни тихо. И все замолчало, друг ты мой милый, потому как никому охоты нету сквозь строй идти по зеленой улице*. Ты ведь знаешь, что это за улица? Так-то. По этой улице один разгул – не к куме, не в царев кабак, а прямо в могилу, да не на свяченой земле, а где-нибудь за острожной стеной, либо в поле, за околицей.

Был в Галиче барин незначительный, служил при суде в чиновниках, Чемодуровым по фамилии звали. Хороший был барин, и человек по тем временам редкостный.

Времена тогдашние были озорные, тогда обижали людей с легким духом, по законам таким действовали. Человека маломочного, без заступы который, просто до последней нитки доводили, и ту отнимали. На людей сильных, родовитых и капитальных поодиночке наскакивать не смели, так, наподобие волков, сговаривались между собою, подбирали законы, которые подходящи, а уж тогда стаей и наваливались. У твоего деда, Николая Александровича Чалеева, таким манером пять тысяч десятин леса утянули.

Ну, так Чемодуров по этаким делам был человек святой, ни-ни чтобы какую-нибудь копейку с просителя содрать. Галичские пиявки за это вот как невзлюбили Чемодурова. Он-де дурак, а нам из-за него голодом маяться. Вот, может же человек жить честно, без разбою – на царево жалованье, так какое же это житье?.. С луку на квас, задница драная, локти протертые. Это не жизнь, а срамота, чего и глядеть на него, юрода.

А Чемодуров свою линию гнет и всякие слова произносит, не боится ничего. Скоро- де настанут времена новые... Царей укротят, дворян облагоразумят, народ в науки произведут и за всю неправду землею наградят...

Которые его жалели, унимали. Не надо, мол, на царя языком трепать, за каждым углом в два уха слушают да куда нужно – пересуживают. И-и-и... Куды там, неймется Чемодурову. «Надо, – говорит, – словами выражать недовольство, довольно все в молчанку играли. Вода каплями бежит, да камень долбит». Ну, и додолбили его, сердешного. Однажды подкатили тележку к его избенке на курьих ножках, где он золочены палаты снимал. «Пожалуйте, господин такой-то». Усадили в тележку с жандармом, да и в губернию. Там долго разговаривать с ним не стали и слушать его тоже не стали. Сразу в солдаты. Тогда все больше, слышно было, на Кавказ, на поднебесные горы, в крепости, солдат ссылали. И покатил наш Чемодуров на казенных подставах, и память о нем запала навеки. Матка, говорят, у него, старушка старенькая, осталась. Ну, та, поди, поминала сынка любезного, сидючи на двух дворах да на семи жердях. Была где-то у старухи великая вотчина, в две души с половиною.

Так вот, после того бунту Россией стал командовать великий генерал Николай-император. А над нами расселся внучок Кондратия Федоровича, Сергей Александрович. Не человек был, а пустое место. А зла натворил великое множество. И уезжал куда-то, и назад возвращался, а после какого-то похода даже крест получил и потом вовсе в Готовцеве засел. И загудел, запил со всяким отребьем дворянского роду да со своими холопами, дураками Андрюшкой да Егоркой.

Вперед ускакал, а забыл сказать, что хотел. Старая башка стала, против солнца ворочается. Разговор к тому подлежит, что мы с Иваном Ивановичем вернулись домой, а дед твой, Николай Александрович, за границу ходил с императором Александром и с немецкими королями. Наполеона по всему свету гоняли, потому что он всем пересолил кашку. И совсем разорили его, сердечного, и столицу его взяли, и святой водой ее святили, чтобы духу, значит, его там не было. И дед твой, значит, там был, а когда все замирились и все пришло в порядок, его тоже отпустили домой. Приехал, бабинька твоя не нарадуется, и все прочие – дед твой не плохой был человек, а добрейший.

Возвратился с войны Николай Александрович. Повстречала его Анна Ларионовна.

«Где муж мой?» – спрашивает? «Воля господня, – ответствует Николай Александрович. – В сражении погиб от вражеской руки». – «А за какие такие дела погиб?» – спрашивает. «А за такие дела, что защищал родину от нашествия двунадесяти язык, и того больше», – ответствует твой дед. «Будь она неладна, эта родина, коли так. Отпустите меня к Соловецким угодникам, за помин души моего мужа помолиться», – говорит Анна Ларионовна. «Ступай, – говорит дедушка твой, – я на дорогу тебе всякое снаряжение и всякое довольствие велю дать». – «Ничего мне не надо, Христовым именем пойду»*.

Ей говорят со всех сторон: полно, мол, убиваться, баба ты молодая, еще закон примешь и поживешь в свое удовольствие. «Никакого мне, – говорит, – закону не надо. Был у меня закон, и лучше этого закону не будет. Побили его смертью, и где закопали, немоленого, неоплаканного, не ведаю. Знаю, что за родину, вот и пойду, погляжу, что за родина такая и какой смертью за нее помирать надлежит».

И ушла Анна. Больше году прошло, вернулась она как есть монашкой. Посидела в Родионове в застольной, побродила по дому и опять к деду: «Отпусти, барин, еще в странствие. Не слуга я вам сейчас. Тоски не перенять, сердце не зарастает, а пока дух во мне гуляет, гонит меня с места на место. Схожу в Киев, в пещеры, к угодникам божиим, может, их предстательством и затихнут мои буревания и тоска моя непереносная».

Отпустили господа Анну в Киев. Пошла она путем-дорогою через наши места и к нам, в Лесино, заходила и круглые сутки прогостила. Сказывала про Соловецкие обители, про мужицкую крепкую монастырскую стать. Сказывала про древнего государственного колодника, казацкого атамана, по-ихнему, по-хохлацкому, кошевого батька, по прозванию Калнышевского**, которого двадцать пять годков в башне, в тайничке, ни за что ни про что морили и уморить не могли. Сказывала Анна, что раз в году, к светлой заутрени, выводили его из тайничка, обряжали и в храм Господень допускали с народом помолиться, а потом опять в затвор. Сказывала Анна про дивные дела, что творятся на белом свете. Как солнце не закатывается и день-деньской по небу кружит, а как закатится, так восходу нет ему на долгие дни. Как по небу сполохи ходят и играют переливами, то столбами разгуляются и разгораются, то окнами прорежутся, а то подобно радугам вздыбятся и задышат, как живые.

Слушали мы Анну и наслушаться не могли и дивовались, сколько всякого есть на свете нам неведомого. Сказывала про кита-рыбу, которым любовалась в Студеном море, да про мерзлую землю, которая в самый солнопек сверху чуточку отходит, а дальше, до самой сердцевины, льду подобной остается. Да про то, как на оленях да на собаках ездят люди. Не припомню уж всего того, что она рассказывала.

Про мужа своего все у меня допытывала – где мы с ним были, когда в последний раз с ним виделся, да какой он из себя был, помнил ли ее. Все выспрашивала про своего покойника. Сон ей приснился, рассказывала она, привиделось ей, что идет она дорогой, через поля, через луга. Идет будто красивыми рощами. Грибов, ягод, цветов всяких, неведомых, духовитых, видимо-невидимо. Остановилась бы, побрала, поела всласть бы, порвала бы, венков наплела бы – да будто бы все некогда ей, будто все торопится куда-то. А день к концу идет, все как будто розовое, от ясной зари, а конца дороги не видно. Вот, взошла она на горку, глянула – а впереди далеко муж идет, и таково-то ходко вышагивает. Крикнула будто ему: «Михайло!» Оглянулся он раз, будто кивнул ей головой, улыбнулся таково приятно да рукой опять махнул и опять пошел ходом Она за ним бегом, кличет: «Михайло, Митхайлушка!» А он будто идет таково ровно и не слышит ее зову. Темнеть стало, и пропал Михайло в сумраке, ровно его и не было. Села Анна на дороге и горько заплакала. Плачет и глядит, что по дороге много народу идет всякого, прежде ей не приметного, печального и веселого, светлого и темного. Дивится Анна на этот народ и видит, что сидит она уже не на дороге, как прежде, а на ступеньках нашей холмовской церкви и видит, что подошел к ней древний-древний старец, которого она во сне признала. И сказал ей старец: «Анна, не плачь, мужа не догнать тебе, и не тревожь его горем своим. Молись душой своей в тайности. И придет час – опять взойдешь на видимую тобой дорогу и встретишь, кого звала и помигнала, и поведет он тебя туда, где все, чему не верят, чего бегут час от часа дальше, куда злое в братском одеянии не пропускают и отводят обманно. Там, Анна, поймешь жизни нескончаемое сияние, единую правду почуешь, и по вси дни не угаснет в тебе сила боренная».

Проснулась Анна и поняла, что ей долгая жизнь впереди предназначена, и вот, всю свою долгую жизнь жила она кротко, хотя с виду выглядела суровой, а ко всему была терпеливой и другим наказывала терпеть крепко, спокойно, без крику и без всякого малодушия. Анна всегда говорила, что старик тот во сне ей сказывал, что, мол, человек, кроме Бога, должен быть превыше всего, в каком бы он звании ни был. Разумом направлять доброту, отгонять злобу, обо всем подумать со всех сторон, и тогда только приступать к делу. Чем чаще слушать сердце свое, тем громче будет говорить оно и тем лучше слышать его будешь. И думай всегда, что сделал мало

Темяшила Анна об этом, как из Киева брела домой. Побыла она тогда у нас три дня. Поп нам говорил, что она стала сектанткой и противу церкви действует. Только, надо полагать, что отец Аркадий зря это на Анну плел. Ни к какой секте она не принадлежала, а вот грамоте знала и поэтому в рассуждениях была свободна.

Вернулась Анна из Киева и чередом стала жить в Родионове. Дед твой с бабкой ребят поделали силу, одних мамок да нянек уйму надо было держать, и Анну поставили над всеми ними старшей. Второй раз замуж она не пошла и долго прожила на свете. При императоре Александре Втором, после объявления воли, померла она, и похоронили ее в господском склепе, в Жилине. Твоего батюшку она вынянчила саморучно и потому очень привержена была к нему. Твой папенька по счету был не то двадцатый, не то двадцать первый, а он не последний был, после него еще были Дмитрий и Екатерина. Вот как в старину-то действовали.

Бабка твоя вышла по пятнадцатому году замуж да год за годом и сыпала ребятами. Только и было ей отдыха, когда дед воевать уходил. Твоя бабка померла, кажись, в тридцать шестом году, после большого пожара, когда в Родионове сгорел большой каменный дом, а родитель твой родился в тридцать втором году. Вот как это все было, милый ты мой!

Когда померла твоя бабка Аграфена, Николай Александрович остался еще мужчиной в самом вспрыске, ему было в то время не больше сорока пяти годочков. Ребят куча мала, еще около ног терлись, а которые постарше, уже в людях жили. Старшая твоя тетка замужем была, в Ярославль выдали. Иван Николаевич офицерствовал, тоже со своим полком в Ярославле стоял. Озорник был, покойник-свет. Из себя – картинка, черноватый, кучерявый, усищи кольцами, глаза такие ласковые. А до бабьего пола слабость имел непомерную. В те годы, сказывали, с ярославской губернаторшей путался. Важная была барыня и годами против него много солидней, а дяденька твой этого во внимание не брал, у него все виноваты бывали. В ярославский женский монастырь затесался.

История была на всю губернию. Игуменья обиделась, она из каких-то высоких родов была до ангельского своего чину, стало быть, в миру, значит. Архиерей тоже на ножки вскочил, подбоченился и петушком залетал туды и сюды, и к губернатору, и к прокурору. Ивана Николаевича к ответу, к губернатору: как же вы это, молодой вьюноша, а такие охальства допускаете – блудным озорством инокинь святых пужаете. С соборными высокочтимыми матерями, Феклистой и Филаретой, пятый день трясение телесное не прекращается, и языки у них нивесть что городят. Да знаете ли вы, несчастный вьюноша, что вы только потому не казнены, что для казни вашей, столь незначительного чину, еще придумать не могли. Владыко в ярости, игуменья – того пуще: прямо ко двору, говорит, писать буду, во дворец, чтобы сам император в этих блудах разобрался. Поезжайте, говорит, несчастный вьюноша, и к владыке, и к матери игуменье и улещивайте их, а то придется вам солдатской каши покушать.

Дяденька к владыке – не допущает до себя, по келье ходит. Взывает наш озорник на весь архиерейский дом: «Семь раз по семь, – говорит, – Господь повелел прощать вину, а это мне первая». Положенье правильное! «Впустить!» – говорит архиерей. Дяденька в приемной бух на колени и пополз через гостиную архиерейскую к нему, в крестовую горницу. Ползет, только задом наперед, «раком». Келейник растворил дверь к владыке. Тот глянул и в понятие взять ничего не может. «Ты чего это задницей ко мне лезешь?» – спрашивает недоуменно. «А потому задницей, – отвечает, – что недостоин взирать на ваши преподобные очи». Ну, видит владыко: действительно человек смирился и раскаялся. «Иди, – говорит, – к матери игуменье и перед ней изобрази кротость свою, но благопристойно. Гряди с миром».

Дядинька к игуменье – шасть, но по-другому. Обтянулся в мундир, раздушился всякими запахами, глаза луком натер. Слезы – как из ведра. Под благословение подошел, ручку облобызал. «Я, – говорит, – сирота, матушка у меня три года как померши. Каково без матери жить на свете? Вот и не остерегся и от винного одурения невежество это сотворил». Долго мать игуменья прочесывала и всячески пугала, ну а потом, глядя на его просыхающие слезы, подобрела и стала так, вроде как по-родственному, материть поласковей, да все ласковей, и под конец говорит: бог-де с вами, пожертвуйте что-нибудь на монастырь, и квиты, мол, будем.

Через неделю, в базарный день, дядинька послал в монастырь воз люлек, все скупил на базаре. Архиерей, говорят, по дивану катался – колики у него от смеху случились. Басы из архиерейского хора по очереди его, владыку, оттирали. Игуменья опять было губки надула и за письмо к императору взялась, да сам архиерей ее отговорил. Человек дяденькин, камердин Федосей Иванович, все это нам рассказывал про все эти делишки. Хохотали мы вдоволь.

Так вот, дядинька твой этот, как видишь, был уже в возрасте. Другой за ним братец в моряках был, Геннадием звали. Про него мало знаю, потому что он больше все в море плавал, в этом, в Черном, что ли.

Теток повыдавали в это время. Надежду – за Нелидова, хорошего барина, из военных, только росточком не велик. Тетка была в лесину, высокая, а он только ей до пуза. Тетку Веру твою в это же время выдали за Чемоданова. Кто он был – бог его знает, помещик-то помещик, да уж до лошадей больно был задорен. Хуже всякого цыгана. При первом же знакомстве, почитай, твоего деда обошел во как. Слепую лошадь ему всучил. А уж дед твой до лошадей был настоящий дока, понимал животное насквозь и просто разговаривал с конем на ихнем языке. Понимающий был, а этот мотыга обошел его на слепой кобыле. Дед, говорят, при таком случае в восторженность впал: «Никто, никогда, нигде, ни на конском волосе обмануть меня не мог, а этот прощелыга на целой слепой кляче обработал. Я, – говорит, – полюбил его. Вера, дочка, выходи за него, хоть и собиралась ты в монастырь идти и нет тебе в этом от меня препятствия, но совет мой родительский таков: выходи замуж за этого разбойника, с ним не соскучишься». И точно, скучать твоей тетке Вере не пришлось. Окромя ребят кучи да забот выше головы, сладости-то от муженька увидеть ей не довелось. И когда он отчего-то помер, тетка твоя вздохнула и, пожалуй, так подумала: «Слава тебе, господи!» Обо всем этом поговорим еще когда-нибудь, а теперь мне охота про Анну договорить, какая она была человечина удивительная.

Так вот, остался твой дед вдов. Прошло сколько-то времени, и стал он поглядывать на посторонних баб. И облюбовал такую девицу, Александрой звали, из дворовых она была, из рукодельной. Годками не больно чтоб молода. Было ей уже за тридцать. Из себя статная такая, дебелая, лицом чистая, кругом себя обиходила в полном порядке. Волосы были у Александры русые, мягкие, еле в две косы убирались, не то чтоб в одну. Барин взглянул на нее, да еще разок взглянул, да до того стал заглядываться, что и руками прихватывать стал.

Тут-то Анна Ларионовна и выползла на свою линию. Пришла к барину в кабинет и прямо доложила. Так, мол, и так, а это не порядок. Полон дом ребятишек, а он баловством заниматься стал, мол. «Я не монах», – отвечает дед. «Знаю, что не монах. А потому, если замыслил о женском поле, то поступай по-божески, а не по-песьи. Из дворянского роду за тебя девушка теперь не пойдет, потому на готовых ребят, без своего товару, дело будет неладное, а какая вдова по годам подходяща тебе, и если пойдет, так к старости твоей таких забот наделает, что и жизнь свою проклянешь и ребят всех своих разгонишь. Разорит она твое гнездо до последней пушинки. А вот тебе мой совет: не балуйся с Александрой, а прими с ней закон. Девушка она хорошая, тридцать пять годков, почитай, прожила такой. Около нее пылинки не было замечено насчет чего-нибудь такого, белей снегу она. Малых ребят доглядит заместо матери, а если старшенькие будут обижаться на тебя за то, что, мол, на крепостной женился, мой тебе совет такого смыслу: отдели ей махонькое угодье, усадебку построй и не ссорься с детьми, держи мачеху их в стороне. В случае, если у тебя с Александрой будет приплод, хотя, по совести скажу тебе, довольно бы тебе уж приплоду, ну, а если будут, то на своем месте будут расти, со сводными братьями и сестрами грызться и ругаться им будет нечего. А так – греха не заводи. Не бывало этого у нас на памяти, ни отцу твоему, ни деду деревенских баб на баловство не важивали, и тебе этой моды заводить не к лицу».

И послушался твой дед Ларионовны. На взлобочке, против Родионова, построил усадьбу и назвал ее Александровским. И дом, и всякие службы, и сад посадил. Потом повенчался с Александрушкой в селе Жилине безо всякой музыки, скромненько и отвез свою молодую барыню в новую усадьбу. У Александры, по батюшке Васильевны, оказалось не только ума много, но и сердце большущее нашлось, на радость и деду твоему, да и всей барщине. Прижили дед твой с Александрой Васильевной еще двух сынов – Александра и Ореста, так их окрестили. Александр по наукам пошел, и в офицеры вышел, и с туркой дрался, и сейчас жив. Живет в Чухломе, женатый, на пенсии, и служит председателем – чего, не знаю, а другой по науке не пошел, а около земли остался. Так вот какая Анна была вершительница. Очень убедительно вела себя.

Одна беда была с дедом. В карты у Марина, у соседнего барина, разбаловался. И проиграл он Марину не одну тысячу. Должно быть, Николай Александрович, царствие ему небесное, выпимши был на тот раз. Марин к нему: «Сыграем, – говорит, – на твоего садовника». А садовник тот был на всю губернию, в Питере у царского садовника обучался, Климентием Игнатовичем звали его. «Давай, – говорит барин Марин, – сыграем на твоего Климентия. Либо он все тебе отыграет, либо я его выиграю, и тогда весь старый счет похерим». И согрешил дед твой, на живого человека сыграл и проиграл его барину Марину. Домой как приехал, только к утру очухался. Так за голову и схватился: «Батюшки мои, какую же я муку наделал!» Но как ни вертись, а слово свое дворянское держать надо. Позвал он Климентия Игнатовича и на колени перед ним стал. Так и так. Заплакал барин, а Климентий и того пуще. «Ну, – говорит, – ничего. Служил я вам и папеньке вашему, теперь послужу и барину Марину». Семья его осталась в Родионове, потому только на одну душу Климентьеву играли.

Вот и принялась Анна Ларионовна за деда. Уж она его парила, парила, срамила, срамила. Александра Васильевна только вздыхает да глаза платочком вытирает, а Анна Ларионовна дедушку твоего словами, словно петушок наскакивает, да в темечко, в саму-то маковку, и долбит, и долбит, и все из Писания, а то каким-то жупелом пугает, так и шандарахает. На ключ дедушка от них запирался, и наскакивал на них, как не в себе, и ногами топал, и кричал на них до звериного хрипу. Но все-таки смирился, образ со стены снял и побожился, что жив не будет, а Климентия своего откупит обратно.

Но сколько ни закидывал удочку к Марину, тот и слушать ничего не хочет. «Да я, – говорит, – соседушка, может, несколько лет не спал с тоски по твоему Климентию, потому что другого такого мастера по садовой науке нет нигде, разве только у самого царя в Царском Селе. У меня в голову колом село, чтобы в моем Приятном винограды обязательно произрастали и разные там ананасы, потому что это и есть настоящая господская пища». Как дедушка ни умаливал, как ни улещивал Марина, дело не выходило. А Марин еще над дедом ломался-выгибался. «Раньше бы я, может быть, еще подумал, а вот теперь уж оранжереи строить зачал и потому не могу и не могу, и пожалуйста, мне не докучай с этими пустыми разговорами». Тут дедушка твой тоже поднялся. «Ах, ты, – говорит, – сукин сын! Выходи-ка в лес и давай стреляться из пистолета, пока кто-нибудь из нас не помрет». Марин палить из пистолета отказался и жалобу на деда подал губернатору, что, мол, дворянин Николай Александрович Чалеев его, дворянина Марина, всякими поносными словами обесславил на вечные времена и к тому пистолетом его пужал и выманивал его, Марина, в лес, чтобы там совершить над ним убийство.

Пока Марин занимался подобными кляузами, пока шли суд да дело, да то, да се, в свою вотчину чухломскую был из столичных городов прислан на проживание некий военный или офицер, что ли, какой, дворянского звания, Катенин по фамилии. Сказывали, что он перед императором какое-то невежество сделал, а уж доподлинно что – этого я тебе сказать не могу. Столичный господин от скуки допускал иногда до себя соседей помещиков. И Марин в первую голову там как раз и есть. То да се, и в картишки тоже у Катенина от скуки баловались. Однажды, видно не в добрый час, Марин в такой азарт вошел, что проиграл Катенину не малые деньги. «Вот, – говорит, – получите что есть со мной, а остальные пять тысяч подождите дня два. Предоставлю их вам, но сейчас со мною таких денег нет». Катенин ему в ответ: хорошо, мол, через два дня надеюсь вас видеть у себя, а теперь не задерживаю вас. Марин туда-сюда. До получения оброка еще долго. И с мужика, как шкуру ни дери, в два дня пять тысяч не соберешь. К помещикам бросился – к одному, к другому… Не дают, потому что этого самого Марина не больно-то уважали. Что делать-то? Две дороги – либо в лес, на осину, либо к деду твоему с повинной. Приехал в Родионово. «Выручай, – говорит, – Николай Александрович, одолжи пять тысяч, на самое короткое время. Не срамиться же мне перед столичным слетком». – «А когда срок платежу?» – спрашивает дед. «Завтра, в полдни», – отвечает Марин. «Ладно, выручу. Только пиши сейчас же домой записку, чтобы Климентия, не медля ни минутки, собирали и немедля высылали бы со всем его скарбом сюда, в Родионово. До тебя три часа ходу на хорошей тройке. Час на сборы, да три назад. Сейчас три часа. Пять минут тебе на раздумье. Пятнадцать минут закладывать будут. В половине одиннадцатого вечером сегодня Климентий через этот порог шагнет – и тебе пять тысяч, а ты мне – запродажную запись, что такой-то, мол, человек крепостной, запродан мною дворянину Николаю Александровичу Чалееву и тому подобное». – «Как это? Как же так?» – «А вот так… Пять минут подходят к концу. Решай же!» – «Согласен!» – сказал Марин. «Очень хорошо. Эй, запрягать тройку самую уносистую в ковровые сани и гнать в Приятное, в имение господина Марина, с запиской, которая сейчас будет готова, и привезти сюда, в Родионово, прежнего моего слугу, божиею милостью вновь ставшего нашим слугой, Климентия Игнатовича. Да послать в село Жилино весточку, что к десяти часам вечера причт оного села во главе с отцом Григорием просим прибыть в господский дом усадьбы Родионова, принадлежащий ротмистру в отставке Николаю Александровичу Чалееву, для совершения благодарственного молебна. А теперь, соседушка мой любезный, прошу к столу, чем бог послал закусить, так как часы сейчас у нас обеденные, потому что живем мы на городскую стать».

Что сказывал нам Федосей Иванович – то и я тебе сказываю. Видишь, сынок, какие времена-то были. Свободы среди людей не было. Вот, хороший был человек твой дедушка, доброте его все дивились и даже иной раз считали его за блаженного какого, а вот поди ж ты! И он натворил было делов со своим же человеком. Хорошо, что так обернулось дело это, а могло бы и не обернуться.

Ну, употчевал твой дед Марина-то. «Теперь, – говорит, – пойдем шары покатаем» – игра такая была у него. Забавляются, шары палками подталкивают. А сами на часы поглядывают. Не было еще половины одиннадцатого, как загремели колокольчики под окнами, забрякали бубенчики у крыльца. Подкатила тройка с гостем дорогим. Вся дворня высыпала встречать. И семейство дедушки твоего, дети-то уж были на возрасте. И духовенство в ризах. Вошел в залу Климентий Игнатович, а ему с другой стороны навстречу Николай Александрович. Обнял всенародно, трижды с ним облобызался, а потом земно поклонился, рукою до самого полу достал, и громко, чтобы все слышали, сказал: «Прости ты мой грех, Климентий Игнатович. Великий праздник у меня на душе сегодня, потому что вернул я тебя, моего верного слугу, обратно к твоей семье и на твою родину. И еще объявляю тебе, что за понесенное тобою великое огорчение с сего числа ты и семейство твое – вольные люди и вольны жить, где хотите, и будет вам от меня всякая льгота и содействие на ваше устройство на вольной жизни, о чем в скорейшем времени в городе, в надлежащих тому учреждениях, в подтверждение всего сказанного актами скреплено будет.

А теперь, барин Марин, пожалуй мне запродажное письмо ваше об известном вам предмете, а это вот – примите от меня надлежащие к сему деньги в числе пяти тысяч серебром. А тебя, отец Григорий, прошу сейчас отпеть благодарственный молебен по сему случаю благополучного завершения всех этих прискорбных дел».

Вот, милый мой, какие на свете истории происходят. Только поглядывай, а поглядеть есть что. Как сказал Николай Александрович – так и сделал: все семейство Климентия отпустил на волю. В те времена не просто это дело делалось. Даже с самим губернатором в Костроме деду твоему пришлось немало разговаривать. Только Николай Александрович где был слабоват, а где – как упрется, так сделайте ваше одолжение. Лоб наморщит, глаза прищурит, губы подожмет – ну и конец. Режь, жги его, хошь что делай с ним – от своего задуманного не свихнется. Повертелся было губернатор, да так и отступился, сделал по дедову желанию. Только старик Климентий со своей старухой не захотели уходить из Родионова от своих господ. Куда, мол, нам, старикам, новые дорожки протаптывать. Вот уж молодые – так куда хотят, туда пусть и летят, а мы уж должны при своем деле оставаться и здесь свой век доживать. Вон, в оранжереях надо вам переделать кое-что поспособней, а то ровно бы тепла там не стало, отчего всякому растению приходит большой вред.

Молодежь, точно, улетела на волю. Дочка в Солигалич вышла замуж за консисторского* чиновника Иорданского. А двое сынов ушли в столицу, по садовническому делу, и очень хорошо приспособились к тамошней свободной жизни, и даже свое заведение в столице устроили. Город – не деревня, понимать надо. Ну, что такое, скажем, огурец? Огурец и огурец, и больше ничего, цена ему гривенник ведро, а вот покажи зимой огурец свеженьким, зелененьким, ну, скажем, в марте или феврале – какая тут ему будет цена на любителя? Вот то-то и оно-то, в этом и вся наука садовническая. А Климентий своих сынов к этому делу приучил с измальства.

Анна Ларионовна выхаживала твоего батюшку, Федосея Николаевича. А по девятому годочку увезли его в Питер, в корпус, на ученье. И один за другим уходили из Родионова детки, дойдя до возрасту, и развозили их по всяким заведеньям в Питер и в Москву.

Родионовский дом стал пустовать. Скучновато стало в нем. Дедушка твой все больше в Александровском находился, а в Родионове за старшую командовала тетенька твоя, Любовь Николаевна, и за дедушку все дела вела. В это время в селе Туровском, на Галичском озере, уже села хозяйствовать дочка Ивана Ивановича Чалеева, Наталья Ивановна. Хозяйка Наталья Ивановна была хорошая, только к духовенству имела большую приверженность, по своему, что ли, девичеству, так как от всякого замужества она отреклась. Архиереи, игуменьи и всякий церковный люд – юроды, блаженные, всякие знаменитые странники – так около нее табунами и ходили. Правду сказать, была Наталья Ивановна разумом крепка и о спасении своем заботилась в меру и больно-то нагревать себя не допущала. Любовь Николаевна с сестрицами своими, Лизаветой и Катенькой, частенько подолгу у нее в Туровском гащивали, и в Туровском веселье не переводилось. И богу молиться успевали, и плясать поплясывали.

В те времена в Галиче два полка стояли. Офицерства было вдоволь. Так табунами из усадьбы в усадьбу и валили они. Помещиков кругом озера было много, и все богатые: Макаровы, Марковы, Сипягины, Купреяновы, Беляевы, Бартеневы, Владимирские... Да всех разве упомнишь. Все жили широко, охоты держали большие. А народ весь был отпущен по оброкам, и деньга водилась и у мужика, и у барина, только у барина в кармане она плохо держалась. И у всех господ девок было пропасть, и все на выданьи, хоть пруд ими пруди. Ну, и музыки всякие, полковые, и то и се. И все твои тетки, почитай, из Туровского замуж повыходили, и все из рук Натальи Ивановны. Сама-то она зареклась от замужества, а вот других сватать да женить – для нее было самое первое дело.

И все твои тетки повыходили замуж, да только похвалиться-то им нечем. Только Надежда Николаевна со своим Нелидовым прижилась любовно, но бог не дал им детишек. И вот и он, и она очень возлюбили жеребят. Уж так они лошадей любили и малых жеребяток все в дом к себе брали. А жеребята-то вырастут в орясин больших да по привычке и лезут все в барский дом. Летом во двор двери отворяли, так иной раз от слепней набьются в дом – целый табун, лезут и в гостиную, и в залу, а тетка твоя с мужем ходят вокруг и утешаются, глядя на них, да сахаром лошадок потчуют. Тетка твоя ездила на лошадях верхом неописуемо! Просто отчаянная была! Сидит этак на седле бочком и ничего-то не разбирает – ни заборов, ни канав, ни кустов. Болото – она через болото, река – через реку, а муженек –за ней... «Надин, – он так ее звал, – Надин, – кричит, значит, – подожди же меня!».

Другая твоя тетка, Катерина, тоже вышла замуж за хорошего человека, Василия Ильича Рябкова, а уж остальные – все подряд – ничего хорошего не скажешь. Наталье Николаевне достался какой-то Андронников – просто идол, а не человек. Сам ты его знаешь. У Веры Николаевны кусок тоже не завидный. А Лизавету Николаевну выдали за некоего Марина, сродни он приходился дедушкиному-то приятелю, которому он Климентия когда-то проиграл в карты. Этот вовсе оказался каким-то разбойником. За Лизаветой дали в приданое усадебку не великую. Так вот, он ее на свое имя как-то перевел, а когда через год опросталась Лизавета мальчиком, – Евгением его назвали, – папенька-то его, значит, объявил, что, мол, ребенок это не мой, и оговорил твою тетку, бедную сироту, чего только хуже быть не может. Ребенка, мол, этого прижила Лизавета с кучером, и выгнал ее, бедняжку, с сыном из усадьбы прочь. Имение-то на него было уж записано, ведь законы-то для таких негодяев и написаны. А какая защита у женщины? Деда твоего тогда уже в живых не было. И стала жить бедная Лизавета Николаевна по своим теткам да у сестер, благо их великое множество было. А потом совсем укоренилась у сестрицы Любови Николаевны. Старшая твоя тетка тоже без счастливой доли замуж вышла. Сказывал я тебе, за доктором каким-то она была. Сама-то была красавица писаная и двух дочек этому доктору принесла. И сперва жила счастливая и довольная. Дочки стали подрастать, и взяла она к ним гувернантку в свой дом и этим самым разрушила всю свою жизнь. Гувернантка эта ехидная была женщина и быстро как-то снюхалась с тетинькиным супругом, с доктором этим. Как его фамилия была – дай бог припомнить: то ли Тришатков, то ли Тришатный. И связался этот самый Тришатный с гувернанткой. Да так тесно и схватились они друг за друга. Тут плачь – не плачь, и бедная Анна Николаевна уступила этой гувернантке дорогу. Просто посторонилась, ровно зимой с дороги в сугроб свалилась.

И вернулась Анна Николаевна в свой дом родной, в Родионово, а там уже всякий развал идет. Все пусто, никого нет. Сестры горе свое мыкают, братья, по офицерскому положению, который где служат. А папенька – стало быть, дедушка твой – с новой семьей в Александровском жизнь свою кончает. Поглядела-поглядела Анна Николаевна с балкона на зеленые сады Родионова да на пруд. Походила по пустым комнатам, поплакала вволю с Анной Ларионовной в прежней опочивальне своей маменьки да и уехала в Туровское, к Наталье Ивановне Чалеевой – как-никак родная тетка все-таки. И все-таки на людях. На людях-то на людях, да вскоре она чахнуть стала. Вроде монашки, все сидит в черном платке в своей комнатке да книжки какие-то читает. Да в церковь по праздникам – и больше ходу у нее никуда не было. Да недолго она и прожила в Туровском. На второй год говорит она Наталье Ивановне: «Я, – говорит, – наверное, через три дня умру». – «Что ты это, Господь с тобой, – говорит ей Наталья Ивановна. – Что это ты придумала такую глупость? Во сне, что ли, тебе привиделось?» – «Нет, – говорит Анна Ивановна, – не во сне мне примстилось. Вот сегодня утром, как проснулась я, приходила ко мне покойная моя маменька и сказала: “Собирайся, Анна, в дорогу. Через три дня приду за тобой”».

Подивились все, но резону никакого ее словам не дали. Мало ли что бывает, и привидится или послышится что, все это бывает. Да другой сон бывает яснее яви. И сама Анна Николаевна ходит веселая, такой ее ровно бы никто давно уже не видывал. Вот и второй день прошел и третий начался и уже к концу подходит. После ужину, что ли, все были у Натальи Ивановны в комнате. Тогда в те дни в Туровское приезжали и Наталья Николаевна, и Любовь Николаевна, гостили они у Натальи Ивановны. Все сидят вокруг Натальи Ивановны. И Анна Николаевна тут же, в креслах сидит, чего-то она вышивала для церкви, воздуха*, что ли, или другое что.

Мне все это рассказала Анна Ларионовна – как было дело-то. Вот, кончила Анна Николаевна свою работу и говорит: «Слава богу, кончила последний стежок. Поглядите, – говорит, – тетеньки, как красиво вышло». Стали все рассматривать эту ее работу. Вдруг Анна Николаевна поднялась со своего кресла, глянула на дверь и крикнула: «Маменька!» – и тут же упала в кресло, откинулась да и отдала богу душеньку свою. Вот как убралась на тот свет твоя старшая тетка. Схоронили ее в Жилине, рядом с бабкой твоей Аграфеной. Раз пришла она за своей дочкой, значит, и лежать им вместе.

А Любовь Николаевна вышла замуж уже перестарком. Годов ей было тридцать пять, не меньше. Вышла она за Васькова, помещика, солигаличского чиновника. Эта убила бобра почище против своих сестер, самого неописуемого. Еще на смотринах себя показал. Вот, пропал жених! Ищут, ищут – нет нигде. Только слышат, на дворе все собаки гомонят, как на недобрую голову, до охрипа излаялись, а по какой такой причине – неизвестно. Однако пошли на всякий случай поглядеть на двор. Видят, около собачьей конуры все собаки к дыре-то в конуре так и кидаются. Что такое? Думают, не волк ли часом в конуру забился? Подошли поближе. Кто-то в будке рычит и подвывает, и истошный голос, а в будке-то темно, не видно, кто там. Сбегали за огнем. Глянули – а там жених, в будке-то собачьей! Кажись, в таком бы случае и сватовству бы должен быть конец, да сама Любовь Николаевна говорит: ничего, мол, это он так, на радостях, а вот женится – переменится.

Ну, жениться-то женился, а так и не переменился до самой своей смерти. Пил запоем и все маялся. Иной раз месяца по два в одних подштанниках сидит в своей комнате в теткином приданом имении – Скрябине, дует все сивуху и бормочет что-то да поет псалмы, а то вдруг примется нечистую силу ловить да во всякие ящики ее прятать. А то вдруг дойдет до полного остервенения и с чем ни попадя за теткой твоей начнет гоняться, такую беготню устроит – все, стало быть, убить ее хочет. Ну, а она со своими приживалками – две у не были, Розалия и Карелия – мечется, сперва по дому, а потом в лес убегут и схоронятся. А Васьков дом начнет ломать, полы подымать, рамы выбивать, пока не свалится обессилевши. Тут уж баню топят, ждут, когда барин пробудится. Потом у него заведение было: с похмелья рассолу капустного стаканов с десяток осушит, а потом – в баню, выпаривать запой. Розалия и Карелия ведут туда его. Наподдают пару до того, что уши станет закручивать, да в два веника за него примутся. Как только немного очухается, сейчас же это Розалия с Карелией из бани вон: приказ, чтобы шла сама тетка. «Зачем, – говорит, – Любовь, ты эту тарань паршивую ко мне допущаешь?» Ну, уж тут сама тетка орудует и супруга своего в люди выводит.

Была у них дочка, Натальей звали, хроменькая да какая-то нескладная, а до мужиков охочая, и ничего у ней из этого дела хорошего не вышло, кроме кучи ребят, и от мужа – она тоже за Мариным была, и от любовника своего. Завела этого добра немало, да все это было чужое да не семейное, не дружное, так и доболталась эта семья с пьяного деда до пьяного внука. Был такой у них, Николай звали. Любимец был у Натальи-то. А когда помирала Наталья от какой-то болезни, то все звала она к себе любимчика своего: «Коленька, подойди ко мне, к своей матушке. Помираю я, сынок мой. Дай перед смертью налюбоваться тобой да благословить тебя». А Коленька из дверей язык показывал да дразнил всячески. Помирай, мол, скорее, а то надоела. Вот, лежишь теперь и меня схватить не можешь и за уши не отдерешь. Да все языки сучил, да кукиши казал. Так и померла Наталья эта хромая, не дождавшись от своего любимого чада ничего, кроме паскудности.

Ну, эти-то дела свежие, теперешние, внучатные, а до того выродка делов было немало иного интересу.

Шли времена, шли и дошли до новой войны. На нас опять навалились народом и англичане, и французы, и турки. И шибко нас обижали, в городе Севастополе заперли и смертным боем били. Дядья твои, Геннадий и Авраамий, туда попали, и обоих там убило.

Геннадий моряком был. Наши корабли все от своих рук погибли у Севастополя, а народ с них спешили и с прочими войсками воевать приспособили. Геннадия Николаевича шибко в ногу стукнули, помаялся сколько-то времени и помер, а Авраамия Николаевича неизвестно где и как извели, потому что он был не в офицерском звании, а определяющим, на солдатском положении. Узнавали долгое время и уже после замирения узнали, что такой-то в солдатском лазарете отмечен помершим.

Папенька твой в это время только что в офицеры вышел, и в это время в Севастополь не попал, потому что император Николай помер, и шли разговоры, будто он отравился от огорчения, что его войско и корабли изничтожили, а на место его, значит, на престол, вступил сынок его, Александр Николаевич, который потом волю народу прописал. Вступил на престол император Александр и увидел, что изводить народ свой резону нет, да и стали бояться шибко бунтов всяких, потому как обязательно бы к этому дело подошло, если бы Александр-то миру не установил, ну вот, папенька твой и остался здравствовать по сему случаю. А в ином случае его бы тоже обязательно устукали в Севастополе этом. Много народу в чистую отставку возвращалось в наши места, все больше из флотских, потому что во флот брали больше из Вологодской да из Костромской губерний. И все приходили с крестами да с медалями, многие без рук и без ног. И называли их героями севастопольскими. Пенсия им полагалась, да не больно великая. На нее живучи, не помрешь, да и жить невозможно. Которые в сторожа определялись в разные палаты, а другие, которых больно шибко попортило, на паперти церковные попали и руки свои геройские протянули и запели Лазаря.

В те годы дед твой, Николай Александрович, здоровьем стал перепадать. Незадолго до смерти он опять стал жить в Родионове. Все ему хотелось оставаться одному, в своем кабинете. Похаживал по комнатам, то там посидит, то там полежит. Из одного окна взглянет – вздохнет, и из другого взглянет – и опять вздохнет. Конечно, Александра Васильевна с Анной Ларионовной его не оставляли, да и в глаза не лезли. С месяц так походил по родионовскому дому твой дедушка и в корень слег. Помирал тихо, без болезней.

При нем из детей в те поры было немного. Любовь Николаевна, Катенька – они только в это время в невесты стали выравниваться – да еще Софья Николаевна при нем оставались. Софья была убога, головой слабенька, потому что, когда бабушка ее носила, в большом доме пожар случился. С перепугу, что ли, и родилась Софья Николаевна с дурнинкой. Так – тихая была, все больше иконам подмигивала да про женихов что-то шептала. Были также при деде и Александра Васильевна, и Анна Ларионовна. В саму свою смерть велел он позвать к себе всю дворню, и первого – Климентия Игнатовича. Со всеми простился, у всех прощения просил. Просил Любовь Николаевну и Александру Васильевну не оставлять Софью убогую. Велел сыновьям, Ивану, Феодосию и Дмитрию, передать свое благословение. Потом всем сказал, что приходят новые времена и скоро их ждать надо. Велел позвать жилинского попа, сына прежнего попа Григория, этого Павлом звали. И соборовался, и исповедовался, и причастие принял. Потом заснул и не проснулся больше. Похоронили его в Жилине, в склепе, рядом с первой его женой – твоей бабкой Аграфеной.

Овдовев, Александра Васильевна совсем переехала в Александровское, а во владение Родионовом вступил старший наследник, Иван Николаевич. Старый дом заколотили, он совсем в ветхость стал приходить. А себе Иван Николаевич построил новый деревянный дом, на случай своего приезду в Родионово. Только приезжал он редко, а править хозяйством посадил своего камердинера Федосея Ивановича, тогда уже женатого. Так и опустело Родионово. Дворня разбрелась, только старики, которым уже ходу другого кроме могилы не было, доживали по своим углам свои дни да вылезали на завалинки погреться, когда солнышко бывало.

Так и опустело Родионово, штукатурка с дома стала осыпаться, стены стали выбиваться, крыша – протекать. Убирать такую махину некому стало. После пожару, когда дом уменьшили наполовину, оставалось комнат с тридцать. А тут и воля подошла, и конец барскому дому совсем пришел. И скоро стал он рушиться.

Когда приезжал твой папенька, то походит он по дому, погуляет по саду, выкупается в пруду да и к сестрице своей, к Любови Николаевне, поскорей, все-таки там люди – какие-никакие, а живые. Заезжал и младший сын Дмитрий, с женой своей. Уже офицером он был, и тоже по морской линии. Те все стулики ставили в пруду и карасей ловили. А в пруду родионовском карася была необорима сила. С месяц с женой он жил в Родионове и потом к нашим господам в гости задумал. О наших господах потом тебе расскажу, а сейчас кончу с Александрой Васильевной Чалеевой, бывшей крепостной Александрушкой.

Из простой, затрапезной бабы барыня вышла – любованье одно! Николай Александрович обучил ее грамоте, и читать навострилась она на удивленье. Природой она была умна сделана, а с книг, что ли, так мозгами приспособилась, что разговаривать с ней всякий за честь почитал. Что, бывало, ни скажет – в самую точку попадет. Последние годы Николай Александрович больше из ее рук глядел. Действовала она безо всякого принуждения, а что ни скажет – так оно точно и выходит. Дед, бывало, сначала зашумит, заартачится, а как обдумает со временем – правду баба насоветовала. «Министр, – говорит, – ты мой, Александра Васильевна, и Аракчеев против тебя дерьмо. Если бы при царе побольше таких голов было, как твоя, то, пожалуй, дело-то было бы настоящее».

Гостей у себя принять и приветить чередом она очень любила, и заезжали к ней в Александровское в охотку – которые из уважения, а которые из любопытства, поглядеть барыню-мужичку. Сначала супружницы господ помещиков как-то чуждались ее, ну а потом – одна за другой к ней стали поезживать. Вы-де Александра Васильевна, такая душечка, что невозможно удержаться от знакомства. «Милости просим, очень рада», – а сама никуда ни ногой, разве что Николай Александрович с собой уговорит. А как помер твой дед – совсем она засела в своем Александровском.

Хозяйствовала она на удивление. Сад, огород – все первостатейное. Дом – одно слово – зеркало! Чистота, блекота. Мужик у нее довольный, хозяйственный, обиды от нее никакой не видит. Другой, знаешь, бывает – выскочит, так потом на своего же брата навалится похуже всякого барина, всю спину сомнет и шею вывернет, а у Александрушки не то что, а больше чем по-божески. Примечательная была женщина и до того душой великолепная, что иные господа, которые заезжали к ней на праздники, либо просто так когда – так и ручку у нее целовали.

Двух сынов своих она обучила на военных. Александр, я тебе уже сказывал, по этой линии пошел. И за сербов, и за болгаров противу турок впоследствии отличился, а другой сын – Орест – далеко не пошел, а после смерти матери за хозяйство сел.

А тут и воля прошумела, и пришел он в упадок не упадок, а так – очудачился малость, сам за соху схватился и посейчас крутится. Временами в лес убегает, там себе хибарку построил, месяца по два когда живет там пустынноподобно. Ну, разговоры про него всякие, что, мол, колдует он да всякие заговоры знает, и всякий корень знает, и понять может, что и от какого болетья помогает. Ну, ходит к нему народу немало, с болестями своими, ну, пользует он – и говорят, что помогает. Хорошего про человека мало кто скажет, а вот худого наболтают больше, чем его есть на свете на самом деле. Болтают, что до баб, дескать, лют он и что бабы бегают к нему баловаться.

Ну, чего не видал – того не видал. Полагаю, что зря про него это телепнят. Видят, человек задумчивый, серьезный, ну, стало быть, это неспроста. Язык без костей, мели да махай им, сколько хочешь.

Воспоминания