Н. Ф. Чалеев-Костромской  и его «Воспоминания»

Поездка по Волге

Дядя Дмитрий Николаевич собирается с семейством домой, в Петровск-Дагестанский*. Он – командир Петровского порта. Всю свою жизнь он проплавал по Каспийскому морю. В оны дни он командовал военным старинным, еще колесным пароходом «Геок-Тепе». Где-то, кажется около Дербента, в тумане он налетел своим «Геок-Тепе» на мель. Когда немного прояснилось, оказалось, что корабль лежит на мели чуть ли не в кабельтове** от отлого берега. При подаче на берег каната, по которому должно было быть устроено безопасное сообщение с берегом для снятия с разбитого парохода команды, гребной катер, на котором находились охотники, взявшие на себя эту трудную задачу, в бурунах перевернулся, и все гребцы с офицером, кроме одного, случайно спасшегося матроса, всего числом одиннадцать человек, погибли. Гибель части его команды так подействовала на добрейшего дядю Дмитрия Николаевича, что с ним вскорости случился удар, от которого он хотя и выправился более или менее благополучно, но с морем и командованием простился навсегда. Треволнения морской жизни он заменил тихой береговой должностью командира Петровского порта. Дядя должен был возвращаться из Петербурга восвояси Волгой, а потом морем, до самого Петровска.

Я увязался провожать его, а вернее – кузину Лидию, полную, представительную, белокурую красивую девушку, к которой меня влекла «дружба», навеянная двадцатым годом моей жизни. Путешествие было настолько поэтично, что только в Казани я окончательно и бесповоротно поплыл назад, в Нижний Новгород, чтобы в нем пересесть на железную дорогу и через Москву прибыть в Петербург, а оттуда в Юрьев – уже определенным второгодником, так как все сроки экзаменов, конечно, прошли, вернее, проплыли мимо меня. Простившись с дядей и его семейством, я на Зарубинском пароходе поплыл вверх по Волге, слегка взбудораженный кузиной и потому влюбленный во всех женщин, кроме очень старых и очень безобразных.

В пароходной рубке первого класса никого не было, когда я вошел в нее, чтобы хорошенько пообедать после перенесенного огорчения от разлуки с моим загадочно-равнодушным предметом. Ботвинья, селянка рыбная на сковородке и две бутылки жигулевского пива привели меня в состояние человека, могущего все жизненные явления расценить правильно, ничего не преувеличивая и не умаляя, и не питать себя несбыточными надеждами, но и не лишать себя надежд на хорошее будущее. Да и вообще, вряд ли жизнь стоит того, чтобы очень серьезно задумываться над ее разными фокусами. Жизнь обманывает. Жизнь завтрашний день делает неизвестным. Что завтрашний день, когда следующий миг полон тайн! Я только что хотел попросить третью бутылку жигулевского пива, как в рубку вошла молодая, высокая, стройная, красивая, очень приятная, необычайно пластичная, исключительно гармоничная… монахиня, и скромно села в уголок, и взяла в свою тонкую, замечательно белую, аристократически длинную, музыкально совершенную руку прейскурант. Какое же пиво в присутствии такой... такой… с неба свалившейся монахини! Молебен – это еще допустимо. Я решил лучше пойти на чистый речной воздух и моционом по пароходному балкону подготовить себя к вечерней трапезе, так как чувствовал, что приступ тоски и ужас одиночества неминуемо вызовут жестокий припадок голода.

Когда я проходил мимо монахини, она взглянула на меня серыми большими глазами. Если она уже достигла степени известной прозорливости, то в ее глазах я не прочел для себя ничего страшного, хотя бы в ближайшем будущем. Я делаю круги по верхнему балкону. Пароход большой. Машина мощно ухает в его недрах. Ух! Ух! Голос свистка аккордовый, могучий. На свисток каждый раз отвечает гористый берег – правый. Звук эха перелесками, овражками взбирается на верх песочной горы и убегает в поля. Лопасти колес часто бьют воду, которая бурунами бежит к берегу, а волны бегут за пароходом, прыгая через прибрежные камни, мягко расстилаясь по песчаным пляжикам, скидываются на полувытащенные на землю лодки. Бегут – не отстают. Вот навстречу спускается буксирный пароход и тащит за собой три пары груженых расшив. Пароходы перекрикиваются свистками. У встречного буксира голос еще более значительный, еще более протодьяконовский. На высоком капитанском мостике наш вахтенный машет белым флажком. На встречном пароходе появляется маленькая фигурка человека, взвивается беленький комочек, который забавно болтается в воздухе. Пароходы сговорились о том, как будут расходиться. Встреча ближе и ближе. Двухтрубный буксир блестит чищеной медью, черными своими крашеными болтами, по которым бегают блики зайчиков, отражаемые водой. На белом колесном кожухе читаю надпись: «Редедя». Прошла вереница буксируемых расшив, и за последней парой прицепилась целая флотилия рыбацких дощаников. С «Редеди» кто-то кричит нам в рупор: вы-ва-ва-ма-на-до… Громко, но ничего разобрать не могу. От нас к «Редеде» тоже несется рупорный глас: «…десять с половиной четвертей…».

Вон спускается громадная беляна, словно какое-то китайское сооружение. Тянутся нефтянки, плоты, пароходы и еще пароходы. Экая сила жизни! Вон на правом берегу, на длинном, прямом, что-то запестрело, забелело, закраснело большое яркое пятно. Приближаемся к Чебоксарам. Стоим недолго. Быстро с парохода выносят какие-то ящики, кули и еще быстрее втаскивают другие ящики, кули, мешки, вкатывают бочки. И опять идем, и опять за нами по берегам бегут всплески, бурунчуки.

Опять свистки. Встреча. Догоняет нас большой белый «Кавказ и Меркурий», красивый. Народу на нем – гибель! «Суворов» – так окрещен этот волжский гигант.

На нашем «Зарубине» классных пассажиров мало. Еще во втором классе занято несколько кают, а в первом только я да… монахиня. Зато палубной публики – тьма. Я сверху, с балкона, смотрю на наш широкий ют*. На флагштоке подвешена по волжскому обычаю довольно большая шлюпка типа плоской лодки. Весь ют занят пассажирами и их скарбом. Спят вповалку, тут же едят воблу, пьют чай. Даже в лодку забрались двое и спят, как в люльке. Вон идиллия: на колени молодой здоровенной бабищи кавалер положил свою голову, заросшую мочаловидными патлами, и она ему «ищет». Потом, быть может, и он ей будет «искать». Время пройдет быстро и незаметно за этим любовным занятием. За кормой летят стаи чаек, выкидывая в воздухе всякие курбеты. Каждая съедобная кроха, падающая за борт, подхватывается этими быстрыми, ловкими птицами.

Плоты попадаются все чаще и чаще. Скоро подойдем и к устью реки Ветлуги, по которой гонят лесу несусветимое количество. Это место очень оживленно, и таким было всегда. Не доходя до устья Ветлуги, мы привалими к Козьмодемьянску. Это – лесная биржа. Обороты – многомиллионные. Тут в начале лета не протолкнешься от сплошных масс плотов. Тут еще и теперь встретишь бурлаков, хотя эта порода волжских героев уже почти вывелась, а еще не так давно на лесной Козьмодемьянской ярмарке эти забубенные головушки пропивали с великим треском свои заработки и, пропившись до подштанников, искали себе новую каторжную работу. Опять ревет и наш пароход. Перехожу на нос. На правом берегу, верстах в десяти, а то и больше, амфитеатром красуются стройки и торчат две-три колокольни. Это виднеется Козьмодемьянск. Навстречу нам чуть ползет товаро-пассажирский пароход с задним колесом – «Ориноко». Широкое колесо шлепает и вздувает за собой короткие высокие валы. Махина эта проползает мимо нас, нескладная, какая-то «не морская». Две тонкие высокие трубы торчат рядом. Некрасивое сооружение, и, в довершение этой картины, доносится с этого поплавка гунявое* пиликанье гармошки. Инструмент, способный опаскудить каждый миг существования, всякий пейзаж во всякое время года и во всякий час суточного коловращения земли. Готов утверждать, что этот гнусящий мертвыми звуками инструмент, пробравшись в жизнь нашего народа, остановил музыкальное его творчество, вытеснил древние народные инструменты, которые имели полное право и могли бы развиваться в более совершенные формы и звуковые качества. Сейчас начинается увлечение балалайкой, не забудут, конечно, и гусли звончатые, и домры. Конечно, эти инструменты вытеснят значение гармошки, разовьют настоящий вкус у любителей музыки, и последние перестанут тратить свое время на приобретение техники на этом бездарном, глупом, крикливом суррогате музыкального инструмента.

Подваливаем к Козьмодемьянску. На пристани продают изделия из каких-то корней: палки, под названием «козьмодемьянки», плетеные корзины разных величин и форм. Крючники* гужом тащат плетушки, обшитые сверху ветошками, и от этих плетушек пароход наполняется крепким винным яблочным запахом. Наверх везут фрукты. И этими корзиночками уставляют всю пароходную крышу. «Почему в такой странной упаковке везут яблоки?» – интересуюсь я. И мне объясняют, что в этом году в этой местности такой необычный урожай всякого садового произрастания, что не хватает никаких ящиков, и везут фрукты в чем попало, до Нижнего, а там уж скупщики переупаковывают в ящики и транспортируют в Москву и дальше. В этом году ягод было неисчислимое множество. Земляники и всегда в этой местности много, в этом же году даже на пристани выносили «без цены». Глубокую тарелку земляники продавали по гривеннику, и даже того дешевле. Тащат на пароход вязки необделанных кож. Это перевозят в село Юрино, там есть кожевенные заводы.

Стоим минут двадцать и двигаемся дальше. Пропадают дневные дымки зноя. Все становится красочней, и дали лиловятся и как будто бы подбегают ближе четкими очертаниями. Пароход выбирается на середину реки. Впереди перекат, между белыми и красными бакенами. Около переката работает большая землечерпальная машина. С грохотом и лязгом идет беспрерывная цепь черпаков. Идут в воду пустые, а из воды поднимаются груженные грунтом с речного дна. По большому желобу вываливается вся эта грязь в шаланды, которые, нагруженные, отводятся паровым катером в определенное место и там опорожняются и опять идут за новым грузом. Рядом с машиной стоит «брандвахта» – плавучее жилище для рабочих. На перилах, окружающих палубу брандвахты, висит пестрое белье и виднеется белая бабья фигура. Живут тут семейно. На машине бегает черная собака и лает на наш пароход. На машине и на брандвахте, на флагштоках, треплются на ветре путейские флаги.

Мимо этой группы судов проходим тихим ходом, для того чтобы излишней волной не привести в беспорядок систему жолобов и прочих приспособлений. Вон гребет большая лодка, на ней тоже путейский флаг. Делают какие-то промеры. Выходим из переката. «До полного!» – глухо звучит команда с мостика в рупор, проведенный в машинное отделение. Сразу пароход вздрагивает новым ритмом, и в глубине чрева его начинает раскачиваться мощный звук: «Ту-ту у-уу… тут-ту-ту-у-у-у…». Я стою на левом борту и любуюсь берегом. Вдали вырисовывается красивое здание средневекового стиля. Кругом разведены парки и сады. Вон, видна большая терраса. На ней ясными точками пестрят люди. Целое общество. Жаль, что у меня нет бинокля.

– Это имение Шереметевых, не графской линии, – говорит рядом со мной негромкий красивый, контральтовый голос.

Оборачиваюсь – монахиня! Не знаю, как с ней разговаривать. Она стоит рядом, стройная, почти одного роста со мной. Стоит прямая и пристально смотрит на приближающийся замок.

– Вы были в этом доме? – спрашиваю я, не придумав ничего более глупого. К моему удивлению, получаю утвердительный ответ.

– Бывала, и часто бывала, очень часто. Это исключительно красивый дом, особенно изнутри. Видите, левая башня в крыле и крыло, примыкающее к ней, – настоящий музей. Там и крестовый первый поход, и вся роскошь расцвета эпохи Возрождения. Старик Шереметев – дед тех, которые сейчас живут в этом чудном имении, – понимал жизнь, ценил ее и очень любил. Он был образованным человеком и весь земной шар знал как свои пять пальцев. Он много путешествовал, иногда пропадал годами, по два, по три, и являлся вдруг неизвестно откуда. Его считали чернокнижником.

Я слушал эту странную монахиню, смотрел на нее с удивлением – почему она не перебирает четки и говорит не на церковнославянском языке.

– Почему вы смотрите на меня с таким удивленным видом? – спросила она меня.

– Я думаю, потому, что вы совершенно не вяжитесь с моим представлением о монахинях, – ответил я.

– Вы кто? – спросила она меня.

Я отрекомендовался ей по возможности кратче, но вразумительно.

– Вот видите, со мною дело обстоит просто, а с вами я опять попал в положение, когда надо недоумевать.

– Почему? – спросила она.

– Потому что я отрекомендовался вам, а сам не знаю, кто вы. И принято ли вообще монахиню спрашивать, кто она такая? Быть может, это нарушение чинопочитания?

Она засмеялась, не тихо, не громко, но очень приятно.

– Ну вот, в этом деле я вам помогу. Одни зовут меня «сестра Серафима», другие – «мать Серафима». Это в зависимости от иерархических тонкостей. Кому я равна – тем я «сестра», а над кем главенствую – для тех я «мать». Для некоторых, кто знал меня раньше, до этой черной одежды, я осталась Ниной Николаевной. Теперь обсудим, как вам звать меня. Сестра Серафима! Вы мне – «сестра Серафима», а я вам – «Николай Федосьевич». Не созвучно, не правда ли? Возьмем другой вариант: вы мне – «сестрица Серафима», а я вам в ответ – «что, братец Николай»? Тоже как-то нескладно. Дальше – «мать Серафима, матушка Серафима», а я вам – «сын Николай, сынок Николушка…» Тоже не подходит, разве что для душеспасительного, а для простого – не подходит. В таких затруднительных случаях практика установила, что «Нина Николаевна» – самое удобное. Вслушайтесь: «Нина Николаевна?» – «Что, Николай Федосьевич?» Не правда ли, и просто, и удобно, и естественно. Вот фамилия пусть пребывает в неизвестности – не правда ли? Что? Какой монастырь? Его и знать вам не надо, ничего этого знать вам не надо. На пароходе случайно, мы, Нина Николаевна и Николай Федосьевич, столкнулись. Случайно разговорились благодаря шереметевской усадьбе. А теперь давайте полюбуемся этой чудной рекой, если хотите, напьемся вместе чаю в рубке, поболтаем и разойдемся бай-бай. И поблагодарим друг друга за то, что взаимно помогли скоротать время…

Закраснело небо, по воде забегали красные огоньки-зигзаги. Под берегом засветился огонь – белый и золотой. Белый огонь – маяк, указывающий фарватер, золотой – зажженный костер. Белый огонь – мертвый, золотой – живой. Уху варят, или прохожие собрались на ночевку. Солнце уже за высоким берегом. Ночь идет не торопится, и что ей торопиться – она все равно одолеет свет, хоть и не надолго, но одолеет. Вспыхивают огни… вон… вон… еще… еще… целая цепочка бриллиантов, целая цепочка рубинов. Опять перекат. На фарватере видны пароходные огни, зеленые и красные. Слышен вдали окрик с ответным эхом. Машет с правого борта белый огонь. Это в темноте вместо флага – огонь. Наш «Зарубин» отвечает своим красивым мощным аккордом: эхо засуетилось на лесистом берегу и убежало в поля дальше. Наш вахтенный тоже отмахивается огнем. Будем расходиться правыми бортами. Мы прижимаемся к лесному берегу ближе и ближе. Кажется, уже веет лесною свежестью. Берег разрезан овражками. Овражки лесисты, уютны, и когда мы проходим мимо них, эхо подхватывает и передразнивает шум наших колес. Ту-ту-ту… Мы стоим с монахиней рядом и молча смотрим на чудеса теплого летнего вечера.

– Вы, должно быть, очень любите природу? – прерывается наше молчание неожиданным вопросом.

– Люблю – как зверь, – отвечаю я.

– Как же любит природу зверь? – спрашивает она, глядя на меня своими глазами.

– Любит по-разному, смотря какой зверь, – отвечаю я. – Птица любит воздух, рыба – воду, всякий зверь – то лес, то степь, то поле. А человек любит все разом. Воздух любит, хотя без приспособлений летать в нем не может. Обожает воду, хотя без скафандра утонет в ней, любит лес за его красоту и пользу. Я люблю охоту, рыбную ловлю, люблю верхом таскаться по неведомым дорожкам. Обожаю брать грибы, страсть моя – ковыряться в земле и выращивать всякий злак, начиная от крошечного лука и кончая трехпудовыми тыквами. Моя потребность – дышать природой, лазить по деревьям, любоваться мухоморами, грозить кулаком рыжей белке, восторгаться встречей с подлой лисой. Когда я на жерлицу залучу здоровую щуку в аршин длины, а иногда и больше, я испытываю радость человека каменного века. Когда к ночи я попадаю на лесную полянку, на которой растут наши северные, ароматные до одури, ночные красавицы – или как там зовут эти простые, незатейливые, но такие ядовитые цветы, – меня охватывает бешенство животной страсти… К кому? Не знаю… К жизни, к лесной фее, за любовь которой я отдал бы свою бессмертную душу… за один миг любви…

– Сын мой! – прервала меня вдруг Нина Николаевна. – В начале вашего монолога мне казалось, что вполне могла бы назвать вас «брат мой Николай», а дальше меня начало брать сомнение, а когда вы разразились хвалой ночным лесным ароматам, я вижу, что мне приличнее называть вас «сын мой!» Сын мой Николай, ты язычник, образумься, пока не поздно, и постарайся любить природу так, как любят ее благовоспитанные молодые люди. Любуйся красивыми пейзажиками в установленные для этого занятия часы дня, а если ты подвержен насморкам или другим каким простудным заболеваниям, то замени любование природными пейзажами созерцанием олеографий, а если в тебе уж очень сильны позывы к прекрасному, то посещай картинные галереи и ищи там красоту природы по своему вкусу. При таких условиях ты, сын мой, не рискуешь встретиться с лесной феей, и твоя бессмертная душа не пропадет на адском рынке по такому жалкому тарифу.

Когда стемнело окончательно и Волга стала казаться какой-то новой рекой, более широкой, в которой заискрились отражения огней и звезд, мы пошли пить чай в рубку.

– Вы не голодны? – спросила Нина Николаевна.

– По правде сказать, я всегда голоден, а на реке – особенно, – пошутил я.

– В таком случае давайте поужинаем, и если вы пьете водку – то не стесняйтесь. Пиво вы пьете, я это заметила. Позвоните, пожалуйста.

Мы заказали ужин и, весело болтая, отдали честь пароходному повару за чай с коньяком, против пользы которого на ночной речной сырости Нина Николаевна не возражала, – и мы совсем разболтались, как старые друзья.

Пароход затихал. Одна только машина тукала, да позванивали колпаки на электрических лампочках. Лакей изредка входил в рубку с выжидательным выражением лица, точно он хотел спросить нас: скоро ли вы уберетесь или спать, или ко всем чертям…

– Кажется, этот человек начинает нас ненавидеть, – сказала Нина Николаевна. – Да и, по совести сказать, спать уже пора. Покойной ночи, – добавила она, протянув мне свою красивую руку.

– Покойной ночи, – ответил я. – Но вот опять некоторая неясность для меня. Прощай, сестра Серафима. Как поступить брату? Брат имеет право поцеловать сестру. Или – прощай, матушка! Как тут поступить сыну? Получить благословение ему мало, любящий сын тоже обнимает свою матушку и целует ее, хотя бы имя ей было дано Серафима. Остается… Нина Николаевна…

– Ух, как долго… – прервала она меня. – Нате руку и можете поцеловать ее на прощанье… Ну… ну… будет… И советую вам на сон грядущий раз десять обойти кругом пароход.

– Всего хорошего.

Черная высокая фигура легко двигалась по каютному коридору, остановилась на минутку около одной из каютных дверей, оглянулась еще раз в сторону рубки, кивнула мне головой и исчезла в каюте.

Дверь закрылась, и я опять почувствовал полное одиночество, посему, налив себе рюмку коньяку и выпив ее за здоровье тех, кто пребывает в радости и веселии, позвонил официанта. Тот вскорости явился и, поняв, что теперь он уже может мирно спать до утра, с приятным ликом сообщил мне, что по счету приходится девять рублей 47 копеек. И, получив одиннадцать рублей без сдачи, пожелал мне спокойной ночи, и ушел, довольный такой выручкой своего трудового дня. На сон грядущий я решил последовать совету Нины Николаевны и прогуляться по чистому воздуху. Ночь теплая. Сколько звезд! Завтра утром будет уже Нижний. Свезу вещи на вокзал, а сам пойду на выставку. Это был год Всероссийской Нижегородской выставки. Поезд на Москву пойдет только вечером. Целый день в моем распоряжении.

Почему я не спросил, куда едет эта монахиня? Днем, в рубке, по-моему, она была в мантии с наперсным крестом. Пожалуй, даже какая-то игуменья. «Мать игуменья»! А красивая. Видно, что из какого-то такого круга – «шереметевского». Почему она монахиня? Какая-нибудь драма? Непохоже. Уж очень глаза приветливы, жизненны, и губы не скорбны, а манки. Так и хочется смотреть на них. Не то смотреть, не то целовать много и долго. Конечно, целовать. И руки какие-то… тоже хочется целовать их много и долго. Что может загнать женщину в монастырь? Тщеславие – желание быть персоной. Игуменья в большом городе или столице – штука важная, не то что жена городского головы или там инженера, полкового командира. Все это – сияние чужих лучей, а тут – сама персона первых сортов, и свобода, свобода… какая свобода, если пользоваться ей со вкусом и не зарываться с дурной головой.

Я делаю круги по пароходному балкону. Вот ее окно. Единственное освещенное. Занавеска закрыта, поди, читает что-нибудь. Прохожу еще круг. В окне уже темно. Задвинуты жалюзи, а окно открыто. Пожелать ей еще раз спокойной ночи? Нет, не надо. Все вышло хорошо, в меру, и не надо портить впечатления этого случайного приятного знакомства.

Еще два круга. Показалось мне, что жалюзи как будто чуточку отодвинуты, или я не заметил этого прежде? Прохожу еще круг. Конечно, отодвинуты, и на этот раз еще больше отодвинуты. Этой черной щели не было раньше. Ей-богу, не было. Я сажусь на скамейку под окнами и закуриваю. Сижу тихо, курю. Непогасший окурок бросаю за борт. Красноватый огонек, описывая дугу, летит в темноту реки. Как бы в ответ этому огоньку прорезывает небо яркий голубоватый метеор и сгорает, не долетев до земли.

Жду третьего метеора и ухожу спать в свою каюту, решаю я. И опять курю. Вдали гудит сирена. Мы отвечаем нашим органом. Встреча. Расходимся бортами, тем бортом, на котором я сижу. Проходит большой пассажирский пароходище. Все окна освещены, и отражение их бежит рядом с ним, искажаясь и прыгая по воле разбегающихся волн. Волны пароходов столкнулись, и в отражающихся огнях получился окончательный кавардак. Быть может, и на том пароходе какой-нибудь дурак сидит под окном чьей-нибудь каюты и ждет неизвестно чего. Ночь. Мирок нашего парохода тихий и сонный. Опять береговые огни маяков и перекатных бакенов. Где-то под ногами лязгает рулевая цепь. Лязгает, замирает или вдруг побежит-побежит, залязгает своими звеньями и снова на мгновенье замрет.

Второй метеор… Зародился высоко в небе, как раз против меня, и стремительно унесся через пароход на луговой берег Волги. Это второй… не буду ждать третьего. Сосчитаю не торопясь до двухсот и пойду к себе. Раз, два… В поле высокого берега белеет село, и ни одного огонька. Рано ложатся спать, черти. Двадцать пять, двадцать шесть… Фарватер чуть не под прямым углом изгибается к нагорному берегу. Летим прямо к берегу. Если хватимся о камень и пароход станет тонуть – в одну минуту я в окно, монахиню на руки и с ней прямо в воду и на берег… сорок восемь, сорок девять… обязательно спасу, потому что я силен, как бугай, и плаваю, как дельфин.

Что это? Жалюзи сейчас стукнули, или это мне померещилось… Шестьдесят один, шестьдесят два... Стукнули, ей-богу стукнули жалюзи… Я скашиваю глаза налево и вижу уже не узенькую щель, а целую половину открытого окна… Восемьдесят шесть… восемьдесят… из темноты окна скользнула белая рука, и на своей голове я почувствовал пальцы этой белой руки, которые полной горстью нежно захватили мои волосы, и я услышал тихий – не шепот, а голос монахини:

– Какие густые и мягкие волосы…

Все завертелось в стремительном беге… Пароход провалился куда-то вместе со звездами, в какую-то бездонную пропасть, из которой выплеснулась вся Волга, со всеми бакенами, белянами, пароходами и, подхватив меня, ринулась в окно каюты, и, чтобы не погибнуть, я схватился обеими руками за что-то прекрасное, нежное, гибкое, ароматное… Это что-то на этот раз уже прошептало мне и поучительно, и ободряюще, и ласково:

– Тише… бешеный…

Воспоминания