VI. НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Б. Н. Ширяев

Летопись мужицкого царства

Все мы знаем, что при определенных физических условиях изданный нами звук возвращается спустя некоторое время к нам же. Это явление называется эхо. Эхом же можно назвать и предлагаемую публикацию. В ней читатель найдет рассказ о событиях, случившихся в Костромской губернии более семи десятилетий тому назад, о тех событиях, которые в том месте, где они происходили, наверное, давно канули в Лету. И вот, как эхо, повествование о недолгих днях «мужицкого царства» возвращается на их родину, в свои истоки.

Но эхо получилось обширное по территории и затянувшееся во времени. Прежде чем вернуться в родные пенаты, в те места, где все началось, оно хорошо погуляло по белу свету. Рассказ был услышан на Соловках, положен на бумагу в Риме, а книжка с ним, из которой и взят текст для данной публикации, издана в Америке. Рассказ о событиях в Урене — это третья часть книги Бориса Николаевича Ширяева «Неугасимая лампада», вышедшей в издательстве им. Чехова в Нью-Йорке в 1954 году.

Автор родился в Москве, вырос на Ставрополье. Окончил Московский университет. Участвовал в гражданской войне офицером в составе белого движения. Был арестован и в 1922 году приговорен к смертной казни с заменой десятью годами концлагеря на Соловках, где отсидел положенное ему. После нескольких лет жизни в Москве снова ссылка, затем — родное Ставрополье. В войну оказался в плену в Германии, после освобождения в СССР не вернулся. Умер в 1954 году в Риме, где жил последние годы.

«Неугасимая лампада» — лучшая книга Б. Н. Ширяева, посвященная описанию Соловецкой ссылки. Надеюсь, что «Летопись мужицкого царства», рассказывающая о событиях в костромском крае, будет с интересом прочитана земляками, и, может быть, эта публикация послужит началу глубокого изучения тех драматических эпизодов, которые здесь даются в восприятии писателя, преломленные сквозь призму его художественного сознания.

Фролка Гунявый

Эту правдивую повесть недолговечного Уренского царства рассказывал мне урывками в долгие зимние вечера мой сотоварищ по вязке плотов на Соловецком взморье — Алексей Нилович. Фамилии он не имел, писался Ниловым по батюшке.

Рассказывал он мастерски, пересыпая свою плавную, струящуюся, как ручеек, певучую северную речь цветистыми оборотами, присказками, древними русскими словами, пахнущими смолою бора и цветением луговых трав. Тогда я не мог записать его рассказов: при освобождении с Соловецкой каторги делали тщательный обыск и все рукописное или забирали в следственную часть, или просто уничтожали. Вывозить книги и тетради можно было только после просмотра, с особого разрешения административной части.

Я не мог записать их и после: на советской «свободе» всегда ожидал обыска и ареста, а тогда эта запись дала бы мне не меньше трех лет концлагеря.

Теперь, спустя двадцать пять лет, многое, конечно, позабыто, но вместе с тем, здесь, на берегу нежного, голубого Неаполитанского залива, обрамленного темною зеленью апельсиновых рощ, в моей памяти с необычайною силой и яркостью встали суровые, молчаливые северные сосны, белесое, льдистое море и он — Нилыч. Вероятно, это произошло в силу контраста: «прекрасное издалека».

И вот, что вспомнил — записал, стараясь по возможности восстановить узорную вязь его речи. Пересказать ее полностью, со всеми оттенками и переливами, конечно, не смог. В познании красоты и величия нашего языка Нилыч дал мне не меньше, чем сама московская Alma mater в ее блестящем расцвете начала XX века.

Ростом Нилыч был невелик, но необычайно соразмерен: в меру широк, в меру полон. Бывают такие огурчики, крепенькие, гладенькие, на русском севере их называют окатными. Эта гармония, соразмерность была основной чертой всего его существа. Она была в его лице, немножко скуластом, финском, в его голосе, не тихом и не громком, но переливчатом и певучем. Когда он рассказывал, то чудилось, что не то старый раздобревший кот мурлычет на теплой лежанке, не то пузатый самовар завел вечернюю песню в комнатке с геранями и вязаными скатерками. Становилось тепло и уютно даже в холодном сумраке обращенного в тюремную казарму Соловецкого собора.

Слегка раскосые глазки Нилыча никогда не бывали спокойными: говорил ли он о смешном, — а веселую, смачную присказку он любил и ценил, — или о загадочном, — глазки бегали, как солнечные зайчики на стене; приходили уставные божественные слова — глаза поднимались вверх, по не притворно, не по-ханжески, а со светлою верою в силу и значимость этих слов. Само слово было для него чем-то физически ощутимым, реальным, весомым, вроде камешка в мозаичной картине, и он любовно укладывал эти камешки, радуясь на них, как ребенок. Большой художник слова жил в Нилыче.

За три года жизни в Соловках Нилых ни с кем не поссорился и не поругался. Если его обижали, он или отвечал забористой, но вместе с тем добродушной репликой по адресу обидчика, вызывая смех у всех окружающих, или махал рукою:

— Бог простит!

Посылок из дому он, как и все соловецкие уренчане, не получал, но жил хорошо, сытно, промышляя ложками, вырезывая их из дерева. Казенных на Соловках не полагалось, а иметь собственную ложку при общем баке на шесть человек, больших аппетитах и пропорционально малых порциях тресковых щей было жизненной необходимостью. За ложку платили гривенник или соответствующее число хлебных пайков, а гривенник тогда, в разгар НЭПа, был большими деньгами и на Соловках, где деньги ценились высоко, особенно среди тайных игроков.

Кроме того, урвавшись на час с работы, а это ему всегда удавалось, Нилыч мгновенно набирал земляники, малины, брусники, смотря по сезону, и всегда отличных белых грибов, которых была масса на острове. Лес он знал изумительно.

Водил дружбу и с рыбачьей командой, меняя там что-то на рыбку... Мужик был с хитрецой и оборотистый, «о не скаред, и случалось, что сам бесплатно подавал новую, ухватистую ложку изголодавшемуся не-удачнику-шпаненку:

— Возьми, родимый, ради Христа, а то, вишь, они какие хапалы, соседи-то твои... Как львы глотают!

Над мутной Вислой и туманной Двиной уже давно ухали и завывали тяжелые, неповоротливые пушки, а за обряженной в изумрудный сарафан вековечного кондового бора, серебряной Унжей стояла нерушимая тишь. По давнему, утвержденному отцами и дедами обычаю, текла немудреная и покойная жизнь в кондовых, срубленных из охватных бревен избах волостного села Уреней. Крепко-накрепко оберегали его от обезумевшего мира раскинувшиеся на сотни немеряных верст густые, бездорожные леса да дымящиеся сизыми туманами топкие, невылазные болота. По-прежнему гукал и ухал в них старый хозяин — леший, пугая припоздавших баб-грибовниц; в ясные майские ночи выходили из своих болотных горниц бесстыжие чарусные девки, плескали лебедиными крыльями жемчужную гладь лесных озер, а мглистою осенью, когда первые утренние заморозки знобили алые нити рябины и завертывали в трубку дубовый лист, уставший за летнюю страду Ярило-Купала отпускал на волю двенадцать сестер-трясовиц, и они плясали в болотном мареве, взмахивали откидными рукавами серых саванов, нагоняли на уренчан огневые лихоманки.

От лихоманок лечила бабка Лутониха, пользовала больных отваром ведомых ей душистых целительных трав, собранных в лесах, в темные Кулаковы ночи, когда уренские девки и парни скакали сквозь пламя костров и сами пламенели в любовных шорохах зачарованного бора.

Мудрственная была бабка, древнюю черную книгу имела и, хотя сама неграмотная была, однако, куда до нее костромским докторам: и кровь-руду зашептывала, когда кого медведь подерет, и в жарко натопленной бане вывихнутые суставы расправляла, а о роженицах и говорить нечего — за долгую свою жизнь (под сотню ей уже подходило), почитай, все Урени на свои руки приняла. Она же и свахой была, да не такой, какие в Солигаличе или на Ветлуге свахи, что за полтинник любой грех на душу возьмут и с корявой да кривобокой окрутят, — нет, придет к Лутонихе баба, у которой девка на выданье, поклонится дюжиной локтей домотканой суровой холстины. Лутониха посмотрит в свою черную книгу, пошепчет над опарой или квасной гущей, потом на Владычицын лик древнего, праведного письма помолится.

— За Федора Марью выдавай, а за Ваську-озорника — ни-ни! И не думай.

По ее слову и сходилось. Федоровым родителям супротив Лутонихи идти было невозможно, и на Покров, по первопутку, катали на разубранных санях «князя» Федора с «княгиней» Марьей.

В церкви венчали редко. Древнего благочестия держались Урени, в беспоповцах числились. Однако церковь в селе была, и служил в ней поп Евтихий; ничего, хороший поп, обходительный. Никаких от него притеснений уренчанам не было, даже и младенцев богоданных без купели в книги записывал.

— По закону, — говорит, — разрешено бабкам слабых младенцев во имя Пресвятой Троицы без попа окрещивать, а они-то, голубчик, ангельские душки, все-то слабенькие... Гляди, и перышка куриного не поднимут!..

И уренчане обходительного попа уважали; жил он в достатке, крепко, а уж по огородной части в трех губерниях такого хозяина не было. Одних огурцов не менее как сортов двадцать выводил поп Евтихий. Любой выбирай: и муромские, и для соления вязниковские, дубовые — не уколупнешь, и нежинские — с наперсток, и выписные из самой Москвы, «чудо Америки» по три фунта весом. Ну, эти более для забавы, настоящего вкуса в них нет.

Правили Уренями свой выборный старшина Мелетий и урядник, отставной Нижегородского драгунского полка ефрейтор, человек бывалый и, хотя чужой, из Великой Устюжины родом, однако, правильный и с уренскими старцами живет в ладу. Письменную часть при них выполнял учитель, присланный от земства. В школе ему работы не было: читать, писать в Уренях мало кто учился, а если постигали книжную премудрость, то у начетных стариц по испытанной старопечатной псалтыри и «Адаманту благочестия». Да и кому, кроме писаря с урядником, нужна была грамота в Уренях? Они из города казенные бумаги получали, они же, что полагается, народу объявляли. Вот и вся грамота. Дед Зиновей сроду бумаги в руках не держал, а как начнет на Филипповки на Посиделках сказки да стародавние бывальщины сказывать, так и до масленой не кончит и ни одной вдругоряд не повторит.

Крепким, как кряжистый дуб, русским уставом жили Урени, отго-родясь лесами и болотами от ошалевшей, потерявшей лицо России. Слышали, конечно, что немецкий царь великою силою пошел на русскую землю, что нашему царю трудно и большая ему помощь от народа нужна. Рассказывали об этом на сходах старшина и урядник, а больше пояснял великий ведун лосиных лесных троп Нилыч, в самую Кострому за сто двадцать верст в двое суток добегавший по бурелому. Он почту носил, в городе бывал и он же отвел туда в неурочное летнее время первых мобилизованных; летом-то в Урени колесного пути нет.

Что ж, воля Божия! Повыли бабы, поголосили да и угомонились.

Бывало такое и раньше, но хранил Господь Урени. А к тому же молотить было время, плакать некогда.

* * *

Но пришло и такое, какого раньше не бывало. Перед самою Пасхою, по последнему санному пути, вместе с бочкою керосина и тюками цветистых ситцев, привез приказчик купца Жирова из Костромы непонятную, страшную новость:

— Царя больше нету у нас... Нету и нету. А в Костроме нивесть что творится: губернатор в остроге сидит, и ничего понять невозможно...

Стало боязно, словно за лесом громом прокатило. Обезумевшая Россия вплотную надвинулась на затворившиеся от ее беснований Урени. Однако до осени на селе было тихо: лесную дорогу летом болотом затягивало, а опричь нее в Урени колесного пути не было. Прибежали, правда, лесными тропами два своих солдата с фронта, но хоть и много они говорили, а в толк становилось лишь одно:

— Понять ничего невозможно.

Все же Покров проводили честь-честью, а как стала Унжа и медведи залегли в свои зимние домовины, собрались в город старшина и урядник. Только их и видели. Назад не вернулись. Лишь на Крещенье узнали в Уренях, что их под караул в уезде взяли и отвели, а куда — неизвестно.

Подошла масленая. Заревел в бору сохатый, возвещая близкую весну, затоковали тетерева. Кое-где, на припеке, с резных оконниц заснеженных, уренских. изб ледяные капели свисли. Погуляли. Старики, как полагается, самогону и сыченой браги досыта хватили; девки и парни соломенную масленицу на лубяных санях в мочальной упряжке за погост увезли и там спалили с песнями и хороводным плясом.

На самое Прощеное Воскресенье, когда уренчане, напарившись в бане до одури и вывалявшись в снегу, обвязали себе больные головы шитыми рушниками, обложили виски квашеною капустой, а уши моченою клюквою набили (с похмелья — первое средство) и сели зверобоем опохмеляться, прибыли в село неведомые люди. Прикатили на четырех подводах и прямо к поповскому дому. А провел их сквозь чащу и сугробы, февральскими метелями нанесенные, свой, Фролка Гунявый, солдатишка беспутный.

Этого Фролки давно уже не видали в Уренях. Был он бобылем. Такая слава о нем шла, что бабка Лутониха ему даже самой завалящей невесты не отпускала.

Без огня дыма не бывает. Крепко нечист на руку был Фролка. Начал он свои художества еще в отрочестве по мелочам — холсты с токов потягивал, а как в возраст вошел, с цыганами снюхался и конями промышлять стал. Водили его за это по селу в волчьей шкуре и били крепко. Грозились по обычаю кишки на кол вымотать. Только не помогла наука: отлежался в своей подклети Фролка и через несколько недель у первого уренского богатея Силаева купленного заводского жеребца увел; три катеринки дал Силаев за жеребца — шутка ли! В Урени после этого дела Фролка не вернулся, а, переметнувшись к московским церковникам, через благочинного себе паспорт выправил и был таков.

Сразу Фролку и не признали: шуба на нем уродская, оленьим мехом крытая, а под нею — пиджак мягкой кожи и' на голове треух с алой звездой. Выбрался он из крытых ковром розвальней, не спеша ноги расправил и хозяином пошел на попово крыльцо. За ним потянулись и прочие. Снега с валенок не обмели, а прямо в горницу прут, шапок не снявши и Божьего благословения не испросив.

— Здравия желаю, ваше толстопузое священство! Как изволите жить-поживать?

Оробел поп Евтихий... Что за люди — неведомо, но видно, что не с добром прибыли. А Фролка зубы, как волк, ощерил, смеется, цигарку из газеты крутит да на попа поглядывает. Вишь, в городах зельем антихристовым себя испоганил. Скрутил и к образу... Лампадку неугасимую от Спасова лика снял и припалил от неё цигарку. Оно, верно, образ письма неправильного, никонианского, а все же Христово обличье и с двуперстным знамением. И не убил его, проклятого, Бог!

Поп так и обмер, слова не выговорит, а Фролка под образа садится, ногу через ногу перекидывает.

— Ну, поп, принимай гостей по достоинству... Вели своей попадье яичницу зажарить, щи из печи тащить, попенок твой пускай насчет самогонного дела расстарается, оно с морозцу не вредно. А вы, товарищи, располагайтесь у сего опиума, потому что и он для народа. Ясно!

Составили приезжие винтовки в углы, поскидали тулупы, а под ними на каждом полосы с патронами висят и на поясах леворверты. Фролка же дальше командует:

— Звони, поп, в свою медную посудину, да по моленным дай весть в била ударить, чтобы народ весь на выгон шел. А мы покамест погреемся.

У попа не токмо что руки, а все суставы в сотрясение пришли, и в глазах живчики скачут, однако распорядился с закуской и работника к начетным старцам послал.

Ударили в колокол.

Плохонький он был в Уренях, всего о пяти пудах, большого-то туда не довезти, да и тот, правду сказать, ни к чему: в церковь мало кто хаживал. По сокрытым моленным застучали деревянные била, тревожную весть возвещая. Уренчане покрестились на старописные темные лики, поснимали с гвоздиков опашные шубы из романовских овчин и побрели степенной поступью вдоль тесовых закрещенных околиц. Торопиться в Уренях не любили, а старикам-то спешка и вовсе не под стать.

Хлебушко «в поте лица»

Фролка с товарищами тем временем и закусить, и самогоном обогреться успел. Велел на площадь большой попов стол вынести, а на него другой, поменьше, поставить.

— Это, — говорит, — трибуна будет, а без нее теперь невозможно.

Под трибуну распряженные сани поставили, а на них невиданную машину на треноге с колесиком.

— Это у нас главный оратор, — посмеивался. Фролка, — по шестьсот слов в минуту выговаривает. А имя ему — товарищ пулемет. Не видали еще такого, волосатые? Я его сам с фронта вам привез заместо гостинчика.

Собрались. Конечно, и бабы с ребятишками набежали, в сторонке стоят.

Фролка духом на стол сиганул и начал:

— Товарищи! Считаю митинг в селе Уренях открытым, а слово для доклада предоставляю себе, товарищу продкомиссару Гунявому. Ясно-понятно?

Первое дело, — говорит, — известно нам, что власти у вас сейчас никакой нет, а советской тем более, а также, что в лесах ваших укрывается гидра и контра. Товарищ же Ленин утвердил власть на местах, на каком основании и приступаю к выбору ревкома.

Говорит отчетливо, как топором рубит, а все же непонятно, что за ревком такой и опять же продкомиссар?.. Исправник, что ли, или становой по-новому?

А Фролка дальше тешет:

— Ставлю на голосование список кандидатов: товарищи Гунявый Фрол, Тихонов Петр и Ерошкин Ефим. Кто против? Никого. Воздержавшиеся? Тоже никого. Значит: единогласно. Переходим к текущим делам: волостное правление протопить для ревкома и команды, а указанных товарищей разместить у попа, у Силаева и у бывшего старшины. Ясно-понятно?

Это понятнее. Значит, пришла новая власть. А с чем пришла — увидим.

Ожидать долго не пришлось. На другое же утро позвал к себе Фрол учителя.

— Списки давай!

— Какие тебе списки?

— А всего уренского населения! Должны такие быть.

— Как же, имеются. И все в порядке.

Посадил Фролка двух своих солдатишек за стол, а учителю велел списки зачитывать.

— Ревком, говорит, в полном составе. Приступаем к разверстке продналога.

Учитель читает, Фролка на каждого человека цену определяет, а солдатишка прописывает.

— Евстигнееву — 100, Медведеву — 100, Сукачеву еще 50 добавить, вытянет...

А как дошел до Силаева, у которого жеребца увел, так по столу кулаком застучал.

— Двести ему, чорту голанскому, ставь! Триста!.. Нет, мало, и пятьсот найдется!..

Старики, которые собрались в правлении, — ничего, этого Фрол не возбранял, — слушают, только опять невдомек — к чему этот счет ведет? И Силаев сам тут же, кленовым посошком подпирается. Пока что помалкивают. Что дальше будет, ожидают.

А получилось вот что: закончил Фрол свою расценку и говорит:

— Вот что, граждане советские, медведям да волкам соседские! Прочтет вам сейчас учитель список. В нем кому что проставлено, тому и быть. Отпирайте клети да амбары, сыпьте золото-зерно, ржицу-матушку. Принимать с весу сам буду. Денька два потрудимся на советскую народную рабоче-крестьянскую власть, а в четверг с утра и в уезд повезем, потому что команде задерживаться здесь нечего. А в Костроме, вместо хлеба, по полфунту жмыха на рыло дают... На то приказ товарища Ленина...

Прочитал учитель список.

Мы молчим. Чего ж говорить на такое нестаточное дело. Брали с нас и допреж подушных по 32 копейки, да земских с полтину набегало, платили, и никогда за селом недоимок не бывало. Так ведь не сто же пудов! Такого и быть не может! Смеется Фролка, обдуряет. Что за приказ? Какой-такой Ленин его писал? Все же промолчали. Пошли по домам, там погуторим.

Мужики побогаче у Силаева собрались, шумят.

— Не могет такого приказа быть! Разорение это крестьянству! Слыханное ли дело, с Силаева пятьсот пуд, да он, может быть, их десять лет копил!.. Тем более, места наши лесные, не хлебородные, для себя только сеем, а прибыток более со льна да скотинки берем. Ежели все это выплатить, так не только на семена не останется, а и хлебушка до новины не хватит.

Шумели до позднего и порешили:

— Хлеба не давать, а пускай Фролка приказ покажет, чтобы подписанный был и с печатью. Ленина же мы никакого не знаем. Кем он на власть поставлен и от кого? Про то пусть Фролка объяснит.

Наутро без звона всем селом на выгон собрались. Громада! Сила! Поболее трех сотен дворов оно, село-то Урени, а с бабами да с ребятишками сколько народу будет, поди, посчитай.

Ждали недолго. Фролка от попа разом в правление прошел, а оттуда солдата с красным флагом выслал. Солдат его над крыльцом втыкает, гвоздем бьет, а мы глядим.

— Мать Пресвятая Богородица! Да ведь это попадьина юбка сподняя, канаусовая!

Бабы пересмеиваются, пальцами кажут.

— Разубрал попадью Фролка-греховодник! И за срамоту не почел, прости Господи!

Флаг прибили, а на крыльцо пулемет солдаты вынесли, крутятся около него. Вышел и Фролка, но с крыльца не сходит.

— Чего вам, товарищи? С чем пришли?

Мы тут все разом и зашумели.

— Нет такого приказа, чтобы хлебушко до зерна выбирать!..

— Откуда у нас жито? Сами покупаем...

— Не дадим, да и только!.. Деньгами подущные соберем, это правильно: царю ли или Ленину твоему, нам все одно!..

Слушает Фролка, молчит. А как приутихли маленько, леворверт у пояса расстегнул и спокойно так, будто шутейно, говорит:

— Все вы врете, сукины сыны! Будто я вас впервой вижу, будто я вас ране не знал? По сто пудов отвалить не можете, а у самих скирды по три года немолоченные стоят. Приказ на то у меня есть, по-советскому, мандат называется, — бумагу вынул и кажет, — все с печатью, по закону, а есть и другой приказ — вот...

Отхватил леворверт от пояса да как пальнет, а с крыльца солдатишки тотчас пулемётом затокали.

Сроду уренчане такого не слыхали и не видали, хотя все на селе охотниками были. Бросились кто куда, друг дружку топчут, свету не видят; бабы дурным голосом кличут, ребят тащут. Старцы посошки порастеряли, в сугробы попадали, плачут, имя Божие призывают.

А Фрол вслед кричит:

— Это вам, косопузым, только для старого знакомства очередь поверх пустил! В другой раз прямо бить буду! Товарищ-то пулемет, он не милует: шестерых насквозь пробивает, в седьмом застревает!.. Так-то!..,

Вот тебе и ревком с продкомиссаром! Дожили!

Фролка же, часа не теряя, пулемет к первой от края избе подкатывает, в воротах ставит, а сам с левррвертом к хозяину:

— Давай ключи от амбара! Духом!

Тому что делать! Токмо бы душу спасти...

— На, окаянный, бери, что хошь! Твоя воля! Оставь только животы наши в телесах...

А Фрол уже из амбара кричит:

— Мешки давай и веретья! Сани налаживай, коням корм засыпай да соседей зови, а то нам одним несподручно!

Не прошло и часу, как все закрома очистили, куренку и тому клюнуть нечего. Зерно в мешки ссыпали и на сани сложили.

Ребятишки ревмя ревут, баба убивается, а Фролка хоть бы что, козырем ходит, антихрист, поганой цигаркой везде коптит, шапку со звездой набок сдвинул, словно на игрище.

— Всем так будет, кто ржицу сокроет. А кто по-хорошему объявит, тому на прокормление оставлю. Советская власть шутить не любит!

Так и пошло — со двора на двор. Груженые санки к правлению вывозили. Там караул был поставлен. Объявляли по списку, сколько с кого пудов причитается. Только весить было некогда: Фролка всех торопил и обмерял на глаз. Увидит, что в закроме уже пол белеется и лопатка уже о доски стучит:

— Довольно, — кричит, — пиши: продразверстка выполнена!

А когда до Силаева дошел, все зерно дочиста выбрал и закромины велел веником обмести; в избу зашел, у баб муку забрал и по ветру ее пустил, а опару на пол вывалил.

— Будет, черт, жеребца своего помнить!

На ночь ворота в Уренях всегда на запоре; не то, чтобы баловство какое бывало, а обычай такой: лес кругом. В ту же ночь не только на засовы воротницы взяли, но и колодами подперли изнутри: большого страха за день набрались.

Затихла улица, а по дворам работа идет: хоронят зерно мужики, кто куда может: кто в солому зарывает, в подполье тащут, и на чердак, и на сеновалы. Были и такие догадливые, что даже в колодезь мешки опускали. Коли мешок туго набит, так вреда самая малость будет: обмокнет на вершок снаружи, а внутрь вода не идет.

Между собой не сговаривались, куда там, днем некогда было, а глядя, как солдатишки хлеб забирают, у всех одна дума в головах стояла: сохранить добро свое, праведным трудом нажитое, горьким потом обмытое, крестьянское золото, богоданный хлебушко.

Деньги — что! В каждой избе в Уренях имелась своя заветная кубышка, лежало в ней веками накопленное серебро-золото, находились в этих кубышках и полновесные серебряные рубли с изображением ласковой императрицы, и тонкие, как кленовый листок, золотые полтинники с ликом праведного царя Петра Федоровича (который в тайности старую веру хранил). Бумаг только уренчане не жаловали. Неверные они. Деды сказывали: набрали они этих бумаг, а после того, как воля вышла, понесли их в город на размен, а там не только что не берут, а еще смеются охальные гостинорядцы:

— Мохом вы обросли, в Уренях ваших сидючи да с лешими в свайку играючи... Эти самые ассигнации уж годов пять как прикончены, и размена им больше нет. Эх вы, уренчане, гусины лапы, воду лаптем черпали (присказка такая на Урени в народе)...

Кто пожег от сердца неверные бумаги, а кто и до сей поры бережет. Старица начетная Селивестрия каждый год о Петров день из кубышки вынимает и на солнышке развешивает — сушить.

— Не верю тому, — говорит, — чтобы деньга с царским орлом без цены стала. Это солигаличские купцы, нечистые щепотники, народ обманывают, новое гонение на истинную веру налагают...

Деньги — что, наживное дело! До войны каждую зиму в Рождественский пост правили Урени в Ветлугу, Буй, Солигалич, а то и в саму Кострому обозы. Везли мед, воск топленый, дубленую овчину, кожу сыромятную, рыбу мороженую, ерша и налима из чистых лесных озер, лен-долгунец трепаный.

Все правильное, богоданное, от Его великих щедрот человекам на услаждение, а хлебушко — он трудовой, ибо сказано про него в Писании: «в поте лица», а про мед и овчину того не написано.

Деньги — что! От них блуд и развращение сердец. Что на них покупали: бабам ситцы да миткали цветистые, фабричные, машинки швейные; ребятам сахар да крендели белые пшеничные (от них лишь зубная хворь), а мужики, кто в вере послабее, так, бывало, потаенно и прескверную траву китайскую за пазухой возили. Ну, конечно, керосин и прочее...

А хлебушко-то — он не купленный, без него же и мышь не живет. Пошлет Господь дождичка во благовременье — сыта земля и радуется, прогневается — Его святая воля, — иссохнет земля в печали и несть человекам на потребу...

Утром, когда светлая зоренька еще за лесом нежилась, завились кудрявые дымки над Уренями — бабы печи запалили, заскрипели ворота — за водой с деревянными бадьями на расписных коромыслах девки пошли, а от колодцев иные и без воды прибежали сказать страшную новость:

— Ночью Фролкины солдаты Силаева да еще пятерых богатеев-тысячников из домов забрали и в правлении под крепким караулом держат,

А колокол снова сбор бьет. Снова на выгон тянутся мужики, только уж на тот раз бабам и ребятишкам путь туда заказан:

— Долго ли др греха.

Фролка же, полного сбора не ожидая, с крыльца народу кричит:

— Поите коней да запрягайте, чтобы через час обоз в путь был, а об арестованных мною вам беспокоиться нечего. Они за сокрытие излишков взяты, понесут за то революционную ответственность по пролетарской справедливости, а кроме того, они и есть самая гидра-контра, которая против Ленина и большевицкой партии идет. С ней разговор короткий!, Которые же честно весь хлеб покажут, тем опасаться нас нечего.

Зачесались затылки у уренчан и головы вертуном пошли. Слова-то, слова-то какие! Революционная, пролетарская, гидра-контра... наверное, и сам поп Евтихий того не разберет, а он в губернии все науки превзошел. Это верно.

Обоз снарядили в сто подвод. Четыре солдата с ним пошли. А Фрол передохнуть не дает — уже другой готовит. Лошадей и саней в Уренях хватает. Безлошадных дворов искони не было, а иные и по две пары держали — корма в лесу привольные и сено по полянам изобильное.

Не узнать стало тихих Уреней. Над волостным правлением попадьи-на юбка треплется и доска прибита с надписью: «Ры-сы-фы-сы-ры. Уренский сельский революционный комитет». В самом помещении столов понаставлено, и учитель до ночи сидит и пишет. Царский портрет Фролка вырвал из рамы, углем разрисовал непристойно и на улицу бросил, туда же образа пошли. Бабы подобрали, спрятали. А раму с царева портрета старики отстояли: золоченая и деньги мирские за нее плачены. Фролка поспорил и плюнул.

— Черт с ней! Пускай пустая висит. Привезу с города Ленина и в нее влеплю.

Фролку самого и по имени, и по отчеству звать воспрещено, а приказано:

— Товарищ предревком.

Иным и выговорить трудно: не туда язык повернется и такое получается, что, — тьфу, прости Господи! — сказать непристойно — бабы засмеют, а Фролка ничего, не обижается.

— Первые пять лет, — говорит, — трудно, а после привыкнете.

Прежде зимой в Уренях тихо было. На улице только ребята в снежки забавляются, а мужики с бабами но дворам да по избам своим делом заняты: бабы ткут и прядут, а хозяева всякую снасть к лету оправляют: кто рыбачьи сети плетет, кто бороны вяжет; ложки тоже резали, пимы валяли, овчину дубили.

Теперь с учреждением ревкома в Уренях по весь день дым коромыслом идет. Выбирает Фролка излишки и обоз за обозом в город гонит. Торопится. Знает бес, что санного пути не более, как на месяц осталось. Зерно обобрал — за скотину принялся. Тоже, говорит, продналог, со всего он идет, отпустят морозы и картошку повезем.

Вечером солдаты по избам ходят и народ в правление сгоняют; там тот же Фролка или дружок его Ерошкин про коммуну и товарища Ленина рассказывают. Выходило оно распрекрасно. Не дале как к осени, урожай собравши, во всем свете этот Ленин полный порядок установит. Денег не будет — бери так все, что надобно, мануфактуру и прочее, солдатчины тоже не будет, потому воевать не с кем станет: все языки и царства эту самую коммуну принять обязательно должны, а Ленина на весь мир царем поставить. Про землю тоже рассказывали: от господ ее отобрать и между крестьянами поделить. Только уренчанам это неинтересно было: село спокон веков государственное, и господ в нем не водилось. Земли и леса хватало. Кроме того, вокруг на многие версты казенные леса шли. Коси траву на полянах, грибы сбирай, хворост, бурелом, скотину паси — никто слова тебе не скажет, разве от своей добродетели объездчику Митричу к праздникам кто гривенничек подарит, и то из уважения.

Выходило по Фролову хорошо, а на деле — крестьянам разорение. Кое-кто, конечно, хлебца-то спрятать сумел, а у иных и взаправду последние осметки доедали — погибель, до новых-то полгода еще. Скотины тоже поубавилось.

Однако, кое-кто на сладкие Фролкины речи подался и к нему потаенно в попову горницу ходить стал. Особливо те, кто на водочку слаб был. С ними Фрол особые разговоры вел.

— Комбед, — говорил, — учредим, и все Урени промеж себя переделим.

Царь Петр Алексеевич

Незаметно и весна подошла. На Марию Египетскую последний обоз из города вернулся. Еле добрались. Просовы и полыньи — коням по пузо. Еще бы денек — так все бы в лесу и остались. Разом весна слюни распустила.

Новую страшную весть обозники привезли: первою — старика, урен-ского богатея Силаева и всех взятых с ним вместе в остроге смертью казнили. Просили уренокие возчики хоть мертвеньких им выдать для честного погребения, а им в ответ посмеялись только:

— Куда вам их везть по распутице! Гляди, еще леший себе на разговены отымет. У нас им веселей в большой компании...

Притихли Урени. Начетные старцы в моленные затворились, по невинно убиенным панихиды правят, Святую псалтирь читают. В избах у новопреставленных рабов Божиих бабы на голос ревут, однако на улицу, как оно полагается по обычаю, выйти боятся. И на них нагнал Фролка страху.

Когда совсем затемнело и в бору сыч заухал, нечистой силе время ее возвещая, собрались кое-кто из мужиков в избе у Петра Алексеевича. Пришли тайностью, огородами, по улице идти опасаясь. Всего человек с пятнадцать. Без уговору собрались. Такой час пришел, что у всех дума одна встала на Петра Алексеевича.

Был он мужик небогатый, но все же в достатке: двор справный, изба чистая о пяти стен, скотинка удойная, огород и все, что по крестьянству требуется. Но не за достаток почитали в Уренях Петра Алексеевича,, а за правильность. Помрет ли кто, а сыны миром поделить достояние не могут — зовут Петра Алексеевича:

— Разделили по-божески.

Баловство ли какое произойдет, так допреж того, как на сходе разбирать, идут к Петру Алексеевичу:

— Так и так, мол, вот что случилось... Что будем с охальником делать?

Сам покойный старшина Мелетий, прежде чем свое слово последнее сказать, всегда Петра Алексеевича опрашивал, и, как тот скажет, так тому и быть.

Правильный был человек Петр Алексеевич, и не от Писания было ему то дано, а отроду. Начетные старцы Писанье до точности знают, и когда какое слово сказано, в премудрости своей разумеют, а все же много греха на душу берут и сребролюбию сильно подвержены. Петр же Алексеевич неграмотный был и не более как «Верую» да «Отче наш» помнил, а не только рублем серебряным, но и косой тысячей укупить его на скривление души невозможно было.

Росту он был преогромного, аккурат сажень без вершка, и силы непомерной. На медведя всегда один ходил и ружья с собой не брал, а по древности — нож-полосач и рогатину. Когда во младости на призыв ставился, так господин воинский начальник, глядя на него, инда заплакал:

— Стоять бы тебе, — говорит, — Алексеев за императорским троном в золотой броне да в славном кавалергардском мундире, а взять тебя невозможно...

Указательный перст на десной руке был у него отсечен: ребятишками с братом баловались, топором начисто отхватили.

Нрав имел Петр сумный и упористый, кремень-мужик, дуб, что скажет раз, того не менял и в доме своем всех соблюдал в великой строгости. Компании ни с кем не водил и водки в рот не брал даже и в Светлое Христово Воскресение. Однако при всей своей суровости невежества и обиды никому не чинил: ни домашним, ни соседям, ни крестьянству.

К этому-то правильному человеку и собрались в лихой час уренские мужики. Ставни примкнули, оконцы позанавесили. Покрестились на образа, сели по ланкам, где кому положено, кто постарше — ближе к Спасову лику, помоложе — к двери. Света не зажигали — лампада теплилась.

— Смерть пришла, Петр Алексеевич, последний час!

— Погибель крестьянству, одолела советская власть, у иных все дочиста съела, проклятая, и мышам на пропитание не оставила...

— А все Фролка, он, нечистый дух, солдатишек в Урени навел. Жили мы до того, советской власти неизвестными.

— Так и жили бы, без Фролки!

Горячатся мужики, злобятся. У каждого на сердце накипело. Не то, чтобы старцы древние к Петру собрались, а все годки его, в самом соку мужики, лет по 40, работники, хозяева.

— Не хотим растакой советской власти. Коли царской теперь нет, — свою поставим крестьянскую!

— Поди, возьми нас в Уренях! Да и брать-то кто будет? Солдатишки вшивые, дармоеды!

Пошумели и, сердцем остыв, замолкли, на Петра Алексеевича глядят:

— Какое твое слово будет?

Поднялся Петр, справедливым двуперстным знамением груди осенил, бороду огладил:

— Во имя Отца, Сына и Духа Свята! Правильны слова ваши: не стало житья крестьянину. Пошто будем в поте лица трудиться? На поганую советскую власть несытую? К добру ли, к худу ли, а путь нам один объявляется: солдатишек с Советской властью прогнать и свою власть в Уренях утвердить.

Мужики разом загомонили:

— Отсидимся от солдатишек в Уренях, поди, возьми нас из лесов, из топей...

— Коли до боя дойдет, своих триста ружей поставим... Все охотники, у каждого свинец с зельем найдется...

— Значит, быть по тому!

Порешили в ту же ночь по первому петуху солдатишек с Фролкой взять и повязать. Сотворить это в небольшом числе, чтобы шуму и кровопролития не было. А на утро всем миром сход созвать и свою власть учредить, чтобы всем, без изъятия.

Отобрал Петр Алексеевич одиннадцать человек, сам двенадцатый, велел за ружьями да топорами сбегать и повел...

Солдатишек взяли без шуму. Осмелели они за спокойной жизнью в Уренях, разбаловались. Спервоначалу караул у пулемета в сенях ставили, а тут и дверь припереть забыли. Вошли уренчане в пимах тихо, видят: лампочка на столике привернута, чадит, винтовочки в углах составлены, а сами солдаты, разобравшись до споднего, храпят вповалку. Жарко. Натоплено. В Уренях полен в печи не считают.

Петр Алексеевич первый на двух крайних навалился, за ним и прочие. Стриженая девка косы заплесть не успела, как всех перевязали, а было их шестнадцать человек. Никого не поранили, только помяли малость, особливо тех, что под Петра попали. Было в нем восемь пудов.

С Фролкой не так вышло. Поп на запоре ворота держал. Стучать пришлось. Кобели завыли, залаяли. Пока работник попов услыхал да от третьего сна очухался, пока окликал да выбивал примерзшие засовы, Фрол беду учуял. Света не зажигая, оделся, леворверт забрал и на огород хотел податься, оттуда уж до леса рукой подать. Только не вышло. На дворе его поповы кобели прихватили. Только на ночь спускал их поп с цепей, и Фролку они за своего не почитали.

Отбивается Фролка ногами, молчит, чтобы голосом себя не обнаружить. Только когда ему наизлейший мухрастый кобель зубом мягкое тело до костей прохватил, не стерпел Фролка.

— Ах, ты, мать твою так, паразит!

Наши слышат — Фролкина речь. Этого паразита мы от него лишь узнали. Через забор полезли. Фролка из пистолета — хлоп! — и в нужнике затворился. Мужики за ним. Окружили нужник.

— Выходи, Фролушка, нечего прохлаждаться!

Фролка снова из пистолета через доски. Озлились уренчане.

— Все едино не уйдешь, Фрол! Не проливай зря крови христианской. И без того шесть загубленных душ на тебе, вопиют ко Господу сиротские слезы.

— Растуды их, гадов! Побожитесь, что жизнь мне оставите!

— Не возьмем греха, Фролушка, не побожимся. Как мир решит.

— А за что же вы, гады волосатые, судить меня будете?

— За все, Фролушка: и за новое и за старое...

— Так пропадайте, в Бога, в кровь... — и опять из пистолета пальнул, только никого не тронуло. Видят мужики, что так взять Фрола, без пролития крови, невозможно. Надо со сноровкой. Что ж, дело знаемое — все медвежатники. Натащили соломы из попова скирда, свалили в кучи, да тихонько их жердями к нужнику пододвинули. Угольки в горшке принесли, запалили.

Как стало Фрола дымом морить да огнем припекать, выскочил, бес, из нужника.

— Все одно, — кричит, — пропадать, так не один, по крайности, в сыру землю лягу! — и из пистолета в Петра целится.

Стрельнул, да опять не попал за дымом, а в то время кто-то из мужиков ему жердочкой аккурат под колена угодил. Упал Фролка. Тут па него навалились и связали.

Мало кто спал в эту ночь в Уренях. Фролкина пальба всех на ноги поставила, но до света все же никто на улицу носа не показал: опасались, и только лишь когда девки по воду вышли и увидали, как попадьина сподница сорванная в снегу лежит, а с нею рядом — доска написанная, так все мужики разом к правлению хлынули, горницу забили — яблоку упасть негде, на выгоне толпятся. Гомонят.

Вот начетные старцы на крыльцо вышли, в пояс народу кланяются, святым крестом плеча осеняют. От них аж пыль идет, до того древни. Нафанаил же еще в полной силе был, он и речь держит:

— Про то, что сею ночью антихриста Фролку и городских солдатишек повязали, вам, мужикам, ведомо. Ведомо и то, за что их взяли. Днесь же рассудим совместно, всем миром, как с ними быть далее: казнить ли или миловать за тяжкие их прегрешения? Как мир порешит, так тому и быть. Мирское слово — воля Божия.

Опять зашумели.

— Начинать с кого будем?

— С Фрола, он всему начало!

— С солдатишек, а Фрола опосля, о нем речь особенная.

— Выводи солдат!

Вывели. Поставили повязанных средь народа. Трясутся, стоят, иные слезы льют. Стоят, как взяты были, в исподнем, босые.

А народ лютует. Обида под сердце подкатывает, крови распаляет. Кто поближе стоит, норовит солдатишку ткнуть кулаком, а то и посошком огреть. Особливо бабы зверствуют: волосья рвут солдатишкам, за носы, за губы щиплют... Известно, нету удержу бабе в гневном исступлении. А задние орут:

— Нечего долго с ними мытариться! На осину всех!

— Животы вспороть да мукой набить! Хай лопают, несытые!

— В каменья их! В песочины!

Не жить солдатам. Сами видят смертушку. На колени валятся, вопят дурным голосом:

— Помилуйте, православные, Христа ради!

Народ же все, злей напирает. И был бы тот день для солдат последним, кабы не услышали все зычного голоса Петра Алексеевича:

— Укротитесь! Дайте слово молвить!

Зычный голос все услыхали и солдатишек оставили. А Петр Алексеевич на крыльцо восходит и с поклоном речь начинает:

— Не во гневе Бог жив, а в справедливости. Солдатишки — народ подневольный. Все едино — по царскому ли слову идут или но советскому. Не их власть, чтобы собой управлять. Что приказано, то и исполняют. Нам же кровь их на душу брать несовместно, то и перед Богом ответ великий, и начальство, какое будет, за то не похвалит. Мое слово — солдатишек помиловать!

Опять зашумели. Только теперь уж об ином спорят: пустить ли совсем или под караулом содержать? Все же порешили:

— Пустить и одежду им возвратить. А оружия и хлеба на дорогу не давать. Дойдут к городу — их счастье, не дойдут — воля Господня.

Так и сделали. Теперь за Фролом черед. Вывели его на крыльцо, кажут народу. Не узнать парня: левого глаза за чернотой и не видать, вихры в кровях запеклись, и губы надулись — били, пока до правления вели. Однако, стоит прямо и глазом остатним вертит.

Вышел опять старец Нафанаил:

— Се есть Фрол, — говорит, — вины же его всем известны: многие христиане через наго лютый глад терпят, вопиют к Господу вдовы и сироты об отмщении, невинно убиенных им души стоят перед престолом Божиим. Почто Силаева на казнь послал, Ирод? По злобе анафемской за татыбу тобой же, Велиал, содеянную? Почто веру истинную попрал и к нечестивым никонианам переметнулся? Почто воинство антихристово на вертоград сей навел, анафема? Несть тебе прощения от Господа. Вопиют к престолу Его мерзости твои... Геена и ад ликуют, тебя ожидая!

Страшен Нафанаил, аки пророк древлий, нечестивых владык обличающий. Горят глаза его под нависшими бровями, рукой потрясает и перстом на Фрола указывает.

Притих народ. Боязно. Только начетные старцы за Нафанаилом сгрудились, посошками стучат, перстами на Фрола тычут, у иных даже брады от ревности вздыблены.

— И принять тебе, анафеме, Фролу, от Господа души погибель, от людей же лютую смертную казнь. За мерзости свои будешь ты бит нещадно. За татьство ночное утробу твою отверзть по обычаю. За невинных же убиенных и опустошение вертограда набить мукою утробу твою смрадную и тело прескверное бросить в лесу зверям на растерзание. Тако мы, старцы недостойные, порешили.

Безмолвствуют люди. Хоть и кипит в сердцах их на Фрола ярость, но страшит всех лютая казнь. Молчат. Никто первым не смеет утвердить страшное осуждение. Друг на друга поглядывают.

Ступил на шаг Петр Алексеевич и за всех ответил:

— Справедливо. Быть по сему.

Казнить Фрола порешили на утро. В тот день Вербное Воскресенье было, и в такой великий праздник кровь проливать, хотя бы, и по справедливости — грех.

Но и в страстной понедельник казни не было: сгинул Фрол. Заперли его с вечера в заднюю горлицу в правление, в окне ставню наглухо забили и к дверям караул поставили. Утром взошли — нет Фролки, и окно открыто. Ставню осмотрели: клещами гвозди повыдернуты. Нашелся, значит, в Уренях Фролу сообщник, кто — доселе неизвестно. Баяли потом на многих: и на тех, кто к Фролу потаенно хаживал и в комбед соблазнялся, и на дочку попову указывали, будто у нее с Фролом любовь была. Мало ли что сказывали, а в точности уяснить не могли.

Тем же утром собрались в правлении начетные старцы и мужики, кто помогутнее, новую власть устанавливать. Без власти жить невозможно.

Затворились от прочего народа. Надо сначала самим вырешить, в малом числе, а потом на мир вынести. Иначе же один крик будет, а толку никакого не получится.

Но и в затворе шум большой был. Нафанаил со старцами свою сторону гнет, чтобы им управление взять, они-де Писания умудрены. Могутные мужики свою линию держат: как было, выбрать старшину и урядника назничь. В старшины мельника метят.

Большой спор был, чуть ли не до драки. Когда попритихли, возго-ворил Лукич Селиверстов, не больно могутен он был, однако ухватистый по торговому делу. Лен, воск и прочее в Уренях на себя искупал и сам в город возил; там и набрался разуму.

— Старцы, — говорит, — нам, извините, непригодны. Писание, конечно, святое Божие слово, а толыко мы люди есть, человеки, во грехе пребывающие, и по Писанию жить не могем. С другого же понимания, старшина и урядник есть власть, однако, начальству подчиненная. Досель становому и исправнику повиновались, а в конечном счете царское повеление соблюдали. А теперь — в чьем они будут повиновении? Выходит, этого-то товарища Ленина, который и на царское место заступил, а от него опять к Фролке, к другому такому злодею в лапы... Это так...

Опять же рассудить: тот же Фролка объяснял, что товарища Ленина приказ: власть на местах утверждать. Значит мы, Урени, свою власть сотворить в полном праве, и такую власть, чтобы верху над ней не было...

— Царя, что ли!

— А хотя бы и царя... или как бы вроде...

Пообсели старцы и мужики. Есть над чем задуматься. Оно и правильно выходит и боязно. Царь есть Помазанник Божий, откуда же сие Уреням? Однако же, цари Российские из Ипатьева монастыря вышли, и хоромы их там доселе нерушимы стоят, монахи по ним богомольцев водят. И царя в те поры на Руси не было, а вступил он на царство по народному избранию, утвержденному праведным патриархом. До окаянного Никона дело было.

С другой стороны глянуть: Ленин этот власть на местах избирать велит, значит, с ним спора никакого быть не может, к тому же Урени — место отлетное, сокрыто лесами и топями и проезда к нему летом нет.

Начетные старцы тоже соглашаются:

— Несть бо власть, аще не от Бога,— говорят, — так и в Писании сказано, только царю править с ними в совете, как оно было в древние праведные времена, щепотникам на прельщение не поддаваться и в истинном благочестии пребывать..

Порешили — царя!

Вышли к народу и устами Нафанаила объявили:

— Своего царя избираем, а кого хотите звать на царство — того кричите!

И крикнул весь народ одним голосом:

— Хотим государя Петра Алексеевича, кроме его никого!

Дело решенное. Старцы с могутными опять затворились в правлении. Приговор на избрание писать надо и все в точности указать. Позвали учителя, бумагу правильно составить велели, чтобы потом чего не вышло. А каким способам Петра на престол возводить — опять спор.

Начетные старцы утверждают:

— Соборно помажем. Того достаточно, и царство будет крепкое.

Мужики же такой пример им подводят:

— А венец ваш старческий крепок? На живую нитку он без узла шьется! Окрутите в моленной потаенно, а за метрикой на младенцев богоданных в церковь иди. Хлопот потом не оберешься и мошну вытрясешь! А такого разве не бывало, чтобы парень, в моленной окрутившись, жену оставлял и в церкви вдругоряд венчался? Нет, вы свое благочестие творите, как хотите, а для верности без церковного не обойтись... Зовите попа!

Пришел поп Евтихий, по порядку все выслушал.

— Решение, — говорит, — правильное и богоугодное. Ясное дело: Петра надо ставить, а не Фролку-подлеца, душегуба! Но помазанье производить и на ектенье поминать я Петра без указа из консистории не могу. Вот молебен с акафистом благодарственным за избавление от супостата или о здравии и преуспеянии в благих делах, это возможно. Совершу и одобряю.

На том и помирились: старцы у себя, как хотят, в церкви же молебен особо, и старцам идти туда надобности нет.

Над приговором же до вечера трудились. Шесть раз учитель листы переписывал. Пришли к тому:

Быть Петру Алексеевичу царем полновластным и единодержавным над всеми Уренями.

Творить ему, царю, суд справедливый в своей царской воле, по Божьему закону и его цареву разумению. Быть тому суду нерушимым, хотя бы добра и живота кого лишить. Всем же уремчанам тому его царскому суду не противиться.

Ему же, царю Петру Алексеевичу, войско созывать, коли потребуется, и под начал свой брать, кого пожелает.

Всем же уренским мужикам царю Петру быть покорными и не прекословить, за его же царские труды положить ему в год по полтине с дыма и по пуду зерна, иных же податей ни подушно, ни за землю, ни на промысел не накладывать. Писаря же содержать самому царю из его царских милостей.

Быть тому приговору нерушимым на вечные времена. В том и расписались, кто мог, а сам царь праведный крест поставил.

В моленной помазали соборно при малом народе, в церкви же на молебствие, окромя старцев, все Урени сошлись. Правда, больше вокруг храма стояли. Благолепно все было. Сам Петр слезно молился, не вставая с колен, и мужики стояли истово. Все разумели:

— Дело великое!

От церкви Петра воем народом до избы его проводили, и стал он с того часа царем всех Уреней, Петром Первым.

Снова жизнь в Уренях потекла тихою, мерною. Святая Пасха всему народу истинным воскресением стала. Вместе с Фролкою ушел страх из села. На разговены по всем избам разубранные столы стоят. Всяк своим достатком похваляется. Не боятся, что советская власть, как при солдатишках, за «излишки» ухватится. А похвальба такая крестьянину в грех не ставится: от трудов своих разубран стол, от «пота лица».

Тем, у кого Фрол весь хлеб начисто выгреб, приказал царь Петр Алексеевич помощь мукою собрать с каждого по достатку, и сам первый три пуда отвесил. Только не в милостыню, Христа ради, такое каждому хозяину зазорно, а в долг, с отдачей к Покрову, после обмолота, и бумагу на то учитель составил. Все очень довольны были: и Христу послужили и без убытку.

Светлую заутреню отстояли, кто в церкви, кто по моленным, как кому от отцов положено. Сам царь в церковь не пошел, а к Нафанаилу, но попа с крестом к себе принял, тропарь простоял, похристосовался с ним честь-честыо и водкой потчевал. Нафанаил и старцы не препятствовали: царь — надо всем царствует, и над истинными, и над щепотниками. Лишь бы себя в благочестии соблюл.

Погуляли. Без этого и праздника нет. Случилась и драка промеж парней. Царь судил тут же, на месте, и тут же наказание произвел всем драчунам без изъятия, и битому и небитому, по дюжине ременных лестовок отсчитать для вразумления. Отсчитали.

Прошла Фоминная. Русалья неделя настала. Береза пахучим листом украсилась, невестой стоит в весеннем своем уборе. Лесные дебри устлались синим первоцветом. Легким пухом из бора потянуло. Медведь зимнюю шерсть на дубовую кору счесывает — хозяину лесному на валенки. Русалки и чаруснины от зимнего сна пробудились, На вольной озерной глади играют. Снял с них ледовую кабалу морозного деда повеселевший Ярило-Купало. Поэтому и неделя эта Русальей прозвана.

Па Егория разубрались бабы в китайчатые летники (теперь этой китайки и в Москве не сыскать). Старцы Фролу и Лавру, скотину соблюдающим, помолились, святой водой дворы окропили.

Заиграл на берестяной жалейке старший уренский пастух дед Емеля, и погнали бабы мягкотелыми вербными хворостинами осудевших за зиму чернопегих очкастых холмогорок на привольные корма, на сладкую вешнюю траву:

Все как будто по старине пошло и даже лучше. Допреж урядник себя показать любил, настырный был покойник и крикун, а также на руку скор. Перепадало от него по уху и безвинно, особливо, когда во хмелю пребывал, а к водке он был усерден. Царь же Петр Алексеевич в чужие дела не входил, молчаливым был отроду, без вины никого пальцем не трогал, и не было от него никому беспокойства. Зато и крепла день ото дня его царская власть, в пояс ему и могутные мужики кланялись, а величали не иначе, как:

— Царь наш, Петр Алексеевич.

Только не прошло все же без следа пребывание в Уренях Фролкиных солдатишек. На Красную горку задумала мать Колоуриха скороспелку-свадьбу сыграть. Была к тому причина: девка ее Евпраксия с одним из солдатишек погуливала. В Уренях такое дело девке в укор не идет. Обычай там вольный: девок в затворе не держат. Особенно в тех домах, которые по старой вере. Бабам иное дело. Бабу,— скудельный сосуд, — держат в страхе Господнем и мужу повиновении. Ибо сказано в Писании, и старцы подтверждают: «да боится жена своего мужа», про девок же умолчено.

Поклонилась Колоуриха бабке Лутонихе. Холстеца положила и сотенку яичек. Лутониха в книгу свою глянула и на жениха указала, на Кузнецова сына. Кузнец от того не прочь. Колоуровы хозяева статные, дом — полная чаша и роду известного, хорошего; приданым не обидят девку — самим зазорно будет. Жених тоже согласен: девка в самом соку, ягода.

А свадьбы не вышло. Заартачилась девка, как кобыла норовистая.

— Нет и нет! К кому захочу, к тому и пойду! Своим умом изберу любушку-лапушку, яхонта-князя!

Уговаривали девку. Старицы из скита приходили усовещивать — ничего не берет, а на стариц и смотреть не хочет.

— Молодыми, — грит, — были — сами жили, любовь сладкую крутили, а ушла краса, в черных галок перевернулись, деньгой чулок набивают...

Родитель поучил лестовкой, а в ночь девица сгинула.. Сказывал потом ходок Нилыч, что в городе ее видел. Солдата своего она там не нашла, потонул он в болоте, из Уреней идучи. А живет в почете. Косы остригла, красным платком по-никониански повязана и сама вроде начальства. В главном совете сидит и на мужиков покрикивает.

Бывали и раньше в Уренях свадьбы-самокрутки. Так с венцом, хотя бы никонианским. Такого же срама, чтобы косы стричь и без мужа жить, не случалось во все века.

И в других девках шатание стало Заметно. Бывало, на праздник под вечер, на завалинках посядут и про Алексея Божьего человека али про Книгу Голубиную стихиры поют, али мирские стародавние: «Сад виноградный», «Лебедь белую».

Теперь про Алексея и вспоминать не хотят. Смеются.

— Алексей — человек Божий, а нам, девкам, не гожий. Одна скука от этой песни, а вот не хотите ли:

Яблочко, ты мелко рубленное!
Не целуйте меня, я напудренная...

У солдатишек, паскуды, научились.

От парней тоже солдатским духом несет. Иные от солдат табак курить выучились. Опоганились. А он, бес, зелье антихристово, за собой блуд тянет.

— Ничего, — говорят, — в том плохого нет. Все это про грех скареды-старцы врут. Вот, когда из правления иконы выкидали, солдаты одну себе взяли, цигарку запаленную Спасу ко рту прилепили:

— На, — говорят, — товарищ Бог, покури, а то попы не дадут.

И ничего им за то Бог не сделал.

Отцы иных поучили лестовками и сами тому не рады: баловаться парни не перестали, только что в избах не дымят, материнского лая боятся, на гумнах украдкой дым пущают, того гляди овины сожгут, и смотреть стали волчатами.

Как пообсохло, кто пободрее лесными путаными тропами в город бегать зачал и, оттуда вернувшись, похваляется:

— В городе, конечно, голодно. Откуда им, куцым кобелям, хлебушка взять! Зато весело! Собрания идут всякие, на них мудрственные слова говорят: про Бога, про советскую власть, иноземных буржуев и прочее. Ишь, какого ума набрались! Каждый вечер в мучном лабазе Баранова-купца (самого-то забрали) — представление: комедианты приезжие Петрушку строят или киношка.

Про комедиантов мы и ранее слыхали, это навроде ряженые или как ранее было — скоморохи, а что за киношка такая — не видали. Учитель объяснял:

— Американское изобретение. Живая движущаяся фотография.

Опять ничего не поняли.

К сенокосу пришли теми же тропами последние из уренских, что ни войну были взяты. Себя фронтовиками зовут. Совсем обмирщенные. Цигарки по весь день изо рта не вынимают и в избах дымят, а на бабий лай лишь посмеиваются.

— От нашего дыму, бабы, целей будете. Копченые окорока по три года нетленны.

Пришли голодные, но одежда справная и сапоги принесли тонкого офицерского хрома. При оружии и патронах.

— Товарищ Ленин нам для защиты советской власти оставил.

Опять он, Ленин, везде встревает.

Для начала погуляли-покуражились:

— Мы-де растакие-сякие, опора пролетарской революции!

Однако царь Петр Алексеевич их укротил, хотя без боя не обошлось. Один фронтовик навек с косой рожей остался, так его царская рука по скуле благословила. И оружие царь Петр отобрал. В правление вместе с пулеметом заперли.

Присмирели фронтовики, посбавили куражу, видят — не их здесь сила. Между прочим, и сено косить надо. Дни стоят ясные, сухие, каждый зимнего месяца стоит. Занялся каждый по крестьянству. Рыло, однако, скоблить не перестали, божьего подобия не придерживаются.

Иголка — сто рублев!

Как скопнили сена, решил царь со старейшинами ходуна Нилыча в Кострому сгонять.

Тут у крестьян недельки две вольготных получается. Ране первого Спаса у нас жита не косят.

Вышел из дому Нилыч, еще зорька не занималась. Путем-дорогою двух верст не прошел и взял напрямик через топь. С кочки на кочку, как заяц, попрыгивает, посошком твердыню ощупывает. Прыткий, даром, что седьмой десяток на исходе... Солнышко ясное на полдень стало, а Нилыч уже топь перевалил и, лаптей не замочив, присел в буреломе, в тенечке, хлебушка из котомки достал, соли в тряпочке, пожевал, перекрестясь на восток, испил водички болотной и дале побрел.

Любо ему бором идти. Земля чистая, желтой хвоей, как песком морским, усыпана. Могучие сосны стеной стоят, в небо вершинами упираются. Холодок. Не пробивает Ярило своими стрелами зеленые своды нерукотворенного Божьего храма. Черныши-тетерева молодые из-под ног порхают. Лиса Патрикеевна из дремучего папоротника остроносое рыльце высовывает. В чаще, в гущине, и на самого хозяина очень просто наскочить. Залезет он, бурый, в малину, загребает лапами кусты и сосет спелую душистую ягоду. Ничего. В эту пору медведь человеку не страшен. Сытый, весь жиром залит, что боров кормленный. На ягоду, на сладкий мед его тянет. Сунь ему под самое рыло хоть телка — отвернется. Гукни на него с присвистом — убежит.

Нет страха в лесах для Нилыча. Все лесные приметы ему ведомы: взглянет на пень замшалый, и тот пень ему путь укажет.

Полон творений Господних темный лес, и каждое хвалу своему Создателю воспевает. Вот хоть грибы, уж, кажется, проще их нет созданий. Бабам да ребятишкам лишь ими заниматься. А погляди, у каждого свой обычай. Стоит пузатый гриб-боровик, как купец раздулся. Нашел — ищи рядом другого. Всегда парой живут. А грузди — те скопом, в кучу собьются, сухим листом, укроются и прижукнутся в тайности. Осенью опенки на пнища гнилые набегут, что цыплочки под наседку. Бери их всею горстью.

Папоротник-трава клады указывать может, если кто петушиное слово знает. Много их в лесах позарыто. Хоронились здесь лихие душегубы и разбойники от царского гнева. Что награбят на матушке-Волге, сюда в леса тащут, куда царская рука коротка.

Много чего от дедов про лес слыхал Нилыч, многое и сам повидал. Ученые люди говорят — лешего нет, одна выдумка. А ты ночуй в глухом лесу: и услышишь, и увидишь. Днем-то он спит, а ночью хозяйство свое блюдет, осматривает. Встретишь, иди к нему без страха, но с вежливостью, шапку скинь, скажи:

— Здравствуй, дедушка Когтев!

И ничего тебе не будет.

Тоже и русалки. Скушно им без мужского племени, известно — девки все на один лад. Попадешь к ним, — играм их не противься. Повесели водяниц, песню спой. Поиграй с одной, другой. Греха в том нет. Не исчадья они сатанинские, а души бездольные, тоже Божьи творения.

Переспал в лесах две ночи Нилыч и на луга вышел, которые матушка Волга поит. Потому они и поймой прозываются. Заблестели главы Ипатьева. Свято место древнее. Отсель земли русской устроение вышло.

Мимо врат монастырских идет Нилыч. Что за притча такая? Врата настежь растворены, а монахов да нищей братии не видно. И пора бы уж к ранней благовестить, а молчат надиво подобранные певуны-колокола. Над вратами красные полотнища протянуты, а на них что-то мелом написано. Николи такого не видывал на святых вратах Нилыч.

— Чудеса!

Через Костромку мост, как и прежде. Только бутаря нет, который проходную копейку брал. Ну, что ж. Это к прибыли.

Вот и Зотова фабрика. Велика она, десять тысяч народу кормит. А людей опять не видно, и из груб дым не валит. Неужель прикрыл Зотов свое огромное заведение? Чем же тогда людям сим существовать?

Что дале, то чуднее становится. На главной площади, от которой улицы на все стороны идут, по-прежнему столп каменный стоит, под ним Сусанин колена преклонил, а Царя-отрока со столба, как ветром снесло... Заместо него красный флаг утвержден. И на присутствии, и на кордергардии, и на доме губернаторском — везде красные флаги болтаются. Здесь людно, спешит, бежит народ, а куда — не понять: на Русиной улице все окна у лавок досками забиты.

Нилыч на базар подался. И здесь людно. У мясных лотков бабы па крик друг у дружки говядину рвут. Чудная говядина, темная...

Осведомился Нилыч у одной:

— Почем, сударыня, за говядину эту платили?

А она на него бельмы выпучила.

— Слепой ты, что ль аль пьян с денатура? Говядина-то — конина!

— Тьфу! Окаянство!

Перед булочной — светопреставление. В двери народ лезет, друг дружку давит, а подалее чуть не на полверсты один за одним в ряд стоят, и все лаются. Из дверей кто выскочит, малый кулечек в руках держит, а то и прямо в горсти: хлеба окромышек и еще что-то.

Опять поинтересовался Нилыч:

— Что это такое будет?

— Не видишь, что ль, старый черт, опять хлеба четверка да полфунта жмыха на талон!

— Эге! Вот оно почему люди лаются!

А навстречу баба идет. Пачку иголок в руке держит. Аккурат, что Нилычу надо. Заказала своя баба беспременно иголок купить.

— Почем пачка, мать?

— На штуки продаю. Советскими сто, керенскими сорок.

В уме ли она своем, али смеется?

— Нилыч! Здорово! Как бог принес?

Слава те, Господи! Человек знакомый. Жирновокий приказчик, что товар в Урени возил.

— Здравья вам желаем. На своих, на двоих, по первопутку.

— Ишь, веселый какой! Из Уреней?

— Из них самых.

— Наслышаны. Царство там свое учредили, а у нас вишь какая республика.

— Глазам вижу, а в толк не возьму. Бабонька вон энта сто рублей за иголку просит...

— Скоро, дед, и тысячу заплатишь, к тому идет,

— Да ведь то разоренье народу?

— А кого разорять-то? Русину улицу видал? Вся торговля прикрыта, а какой был товар — обобран. Купцы побогаче в заложники взяты, в остроге содержатся, а Огородникова, барина, что за воров да за мошенников в суде заступался, насмерть застрелили. Вот она какая республика-то, — сам в сторону Нилыча отводит, на ухо шепчет: «Красный террор объявили, чтоб, значит, всех буржуев искоренять, чека в город прибыла и трибунал с матросней. Теперь держи ухо востро. Дай срок, и до вас доберутся. Сила! Ну, прощевай, Нилыч, мне жену сменять надо, с вечера в череде стоит».

И убег. У Нилыча в голове, как обухом, стучит. Вот где лес-то темный! К кому пойти, кого спросить, что все это обозначает?

Решился. К землемеру. Барин хороший, ученый, годков пять назад, когда дачу казенную обмерял, в Уренях у попа помешался. С той поры у него же на кухне Нилыч всегда ночевал, когда в Кострому бегал. К нему, значит.

Землемер дома оказался. В огородике копается. Нилыча встретил ласково.

— Чайку попьешь? Ничего, брат, не обмиршишься, он морковный. Китайский-то — тю-тю, скончался, царствие ему небесное. Ну, выкладывай, с чем пришел?

Все ему Нилыч поведал: и про Фролку, и про царя избрание, и про конину, и про иголку сторублевую.

— Скажи, барии, на милость, что все сие означает?

Землемер бороденку почесал и очки протер.

— Объяснить тебе это трудновато. Означает сие революцию и крушение общественных устоев.

Долго рассказывал землемер. Неукулемные слова выговаривал, но все же дал мозгам просветление. Народ, царя скинув, разбаловался: работать никто не хочет и всяк за готовое хватается. Удержу никому нет. Жрать всем надобно. Господ обобрали, купцов тоже и крестьян поочистили. Это и есть коммуна. Теперь обирать больше некого. Потому и в булочной жмых, а иголка — сто рублей. Фролки же всякие с мужика последнюю шкуру дерут.

— А когда же тому конец наступит?

— Это ты, брат, в пророки меня произвести хочешь? Но предполагать возможно. С наступлением холодов должно вспыхнуть народное возмущение, и советский строй падет.

— Ленину, значит, крышка будет?

— Всенепременно. И не далее, как к Новому году.

— А нам как быть?

— Ваша судьба может сложиться двояко: или с наступлением зимнего пути вас уничтожат, или советский строй падет раньше, и тогда вы спасены.

— Значит, ожидать?

— Ожидать н надеяться, а по мере сил защищаться.

— Та-а-ак... Значит, все от Бога! И на ту сторону кладет и на эту. Барин ученый, а и ему в точности ничего не известно. Где же нам-то понять!

В ту же ночь Нилыч домой тронулся. Ну ее, Кострому, шутову сторону!

Еще шибче назад бежит Нилыч. Земля ему споды ножные жжет. Не радует его теперь ни дух легкий, ни куща зеленая, ни птичий свист. Повидал от людское томление, скверность, оскудение, и думается, что то же и в Уренях будет.

Порубят тебя, темный сосновый бор, поразгоняют птицу и зверя, сгинут русалки и девки чарусные, леший-хозяин в иные места уйдет. Правое слово сказал землемер: «порушены жизни устои». Где же устоять Уреням, когда вся Русь великая суетным беспутством объята?

Все в воле Господней

Прибежал и без роздыха тут же царю и старейшим пересказал все, что видел.

Мужики и старцы сидят молча. Нет ни шуму, ни гомону. Царского слова ждут. Протекло время немалое, пока начал свой сказ царь Петр Алексеевич.

— Что городские заместо хлеба скотьим кормом пробиваются и поганый татарский махан жрут, нам то ни к чему. Своего хлеба хватит, а убоины более того. И что иголка по сто рублев пошла, тоже беда невеликая: шивали в старые времена деревянной иглой, пошьют ею и теперь бабы, а что лавки да лабазы заколочены стоят, даже и к лучшему: соблазна менее для крестьянства. Корень же всего в том, о чем барин двоеручно высказал: устоять ли Уреням, пока Ленину с его властью рушение придет, или же наступит нам ранее того разор и от города порабощение. Коли судил Господь Уреням непопранными пребывать и сойдется по баринову слову, что к Рождеству Ленину и его сатанинской орде конец, то стоять на своем надо: накрепко затвориться, заставы на путинах учредить, лесу порубить и засеки поставить. Аракчеевскую гать, что при Галицком шляхе — разорить. Своего же воинства до трех сотен поставить можем, и все стрелки. Окромя того, и солдатский пулемет имеется, фронтовик же Яшка налить из него умудрен. Даст Бог — отсидимся.

Если же по баринову слову не сбудется, то лучше нам допреж самим на мир идти и городских к тому склонить. Поклонимся хлебушком, рыбкой, убоинкой от своего изобилия. Голодный народ за хлеб святой крест с шеи снимет, а тем более на нашу сторону склонится. Вот это причинство и надлежит нам здесь соборно порешить.

Теперь все разом зашумели: Кричат, один другого не слушает.

Мельник орет:

— Знаем это дело по Фролкину примеру! Накормишь их, несытых! В одной Костроме сорок тысяч ртов, а, поди, по другим городам посчитай. Оберут дочиста!

— Верно! Палец им дай, они всю руку потянут.

— Нет! На мир надо склоняться. Против рожна не попрешь! Сам говоришь — одна Кострома сорок тысяч. А по всей губернии сколько? Не устоять Уреням супротив такой силы, — орет Лукич Селиверстов, что торговлишкой занимался.

— А тем более, народ отощал, злой, что волки о Николу Зимнего.

— С отощалыми-то легче! Какая в них сила?

— Все от Господа!

— На мир идти!

— Затвориться!

— Отсидимся, милостив Бог!

Нафанаил восстал с простертой дланью. Огнем-полымем палит, честная скуфейка со лба на темечко сдвинулась. Велиим гласом орет, всех покрывает:

— Стоять, яко столпы веры истинной! Аввакуму подобными быти, ибо на правящих след ему — благодать! Многие гонения претерпевали в вере истинной пребывающие, однако ж и доселе лампады наши пред святыми ликами теплются. В дебри уходили, в пещерах и звериных логовах укрывались, а устояли. Позор, разграбление и мученический венец принимали, а живы по сей день! Огнем себя палили и неопалимы остались!

И днесь смирится лютость супостатов, посрамлена будет гордыня, антихристова! Устоим, не покоримся! В затворе пребудем, яко с нами Бог!

Страхолюден Нафанаил, аки лев рыкающий. Истинно на нем сила Господня! Кто за мир стоял, те устрашились и покорились. Также, конечно, всяк достаток свой посчитал, почто из него немалую часть сдавать городской швали? И царь думы крестьянские понял, встал, окрестился двуперстно и рек:

— Затворимся и станем нерушимо!

Убрались. Обмолотились. Что главное по крестьянству — все справили, лен подергали, картошку порыли. Олень уже давно в Унже рога омочил — застуденели воды. Пали инеем на траву первые заморозки, и рябина в лесу пожухла.

— Пора!

Созвал царь всеобщий сход. Посчитали силу — с солдатами поболее трех сотен ружей набралось, хотя многие старинного изделия — шомпольные и даже кремневые с раструбом попадались. Постановили быть всем до едина в воинстве, кому призывной срок подошел. У кого же оружия нет — косу напрямь переладить или рогатину сотворить. Вилки тоже годятся, и на медведя с ними хаживают.

Когда до ратного устроения дело дошло, царь Петр всю премудрость свою показал. Отколь что взялось! Словно Скобелев — белый генерал распоряжается. Разделил все Урени на два конца, а каждый конец на три сотни. Назначил концевых, сотенных и десятских начальников. Аракчеевскую гать более чем на две версты разорили и в малом расстоянии потаенную в лесу землянку вырыли. Там Нилыча с подручными безотлучно пребывать оставили. Перед самими же Уренями многие засеки навалили из сосен.

— Сунься! Бери нас!

Ожидают городских в Уренях без особой тревоги. На Нилыча крепко надеются. Не сплошает старый, вовремя весть даст. Снежок по малости перепадает, но пути настоящего не становится. По Унже только шуга идет, льду нет.

Крестьянство ободрилось:

— Не пойдут на нас городские! Сплоховали! Жидки на расправу...

Повеселело и суровое лицо царя Петра Алексеевича. Думалось ему:

— Недалек уже срок, барином советской власти поставленный. Вести из города идут добрые: голод там и на этот год лютует, дров тоже нет — не везут мужики. Весь народ на советскую власть в большой обиде, даже фабричные, что прежде стеной за нее стояли, теперь отшатнулись. Конец приходит Ленину. К тому же и погода держится. Хотя и снег, но настоящей зимы нет.

Крепкие морозы ударили лишь на Варвару Великомученицу. Унжу в одну ночь сковало, В болотах же вода потеплее, споду греется. На них твердынька тонкая.

Но советская власть того не ведала и разом, как стала река, войско снарядила на Урени. Нилыч сподручного прислал:

— Видно. По шляху идут, перед гатью стали.

Вскоре же сам прибежал.

— Сунулись, окаянные, мест наших не зная, в топь, где гать была. Ста шагов не прошли — пушку свою увязили! А сила большая: не меньше, как сот два, а то и три...

И назад поспешил для наблюдения.

Каждый день стали вести приходить:

— Согнали мужиков из Чудова, гать мостят. Работа споро идет.

— Орудие вытащили.

В ночь все трое прибежали и прямо к дарю:

— На твердь вышли. В бору ночуют, костры палят. Надо думать, завтра ждем гостей.

С солнышком царь повелел в била ударить. Не идут, а бегут на выгон мужики. Иные веселы, а на иных лица нет. Друг дружку спрашивают, а пока ничего толком не знают. Кто гуторит:

— Большая сила идет, и сам Ленин с ними.

А кто смеется:

— Солдатишек беглых, «дезиков», которые за хлебом с мешками по мужикам шастают, за воинство посчитали... Тоже Аники-воины!..

Вышел на крыльцо царь и все в точности объяснил. По концам народ разбил и по сотням развел. Навстреч городским малый дозор выслал. Самых первых охотников; на лыжах побежали.

С остатними старческую молитву на выгоне отстоял, а церковники к попу на молебен сходили. Потом собрал Петр Алексеевич начальников, концевых и сотенных и на совет в правлении затворился.

Говорил там царь:

— Сподручнее нам этой ночью самим на супостата ударить, пока он с краю топи обозом стоит. Время ночное — жуткое. Всполошим, попятим маленько, с тверди собьем, а на болоте-то еще не крепок лед, споду его греет. Завязнут люди, а орудие всенепременно. Наш верх будет.

Концевые же и прочие сомневаются.

— Наши мужики от дворов не пойдут, а коли и двинутся начала ради, то со страхом и трепетом. Силы боевой, куражу в них не станет.

И царь и старцы сами про то знают:

— Мужик, как кобель цепной: на своем дворе лют и могутен, а отведи его от родного дома — осунется и духом смирится. Вся доблесть из него паром выйдет. Это верно.

Порешили в засеках держаться. Там и укрытия крепкие. Стрелки наши меткие: иные векшу в глаз пулькой малой достают, чтобы шкурка красу не теряла.

— Сподобит Бог городским отпор дать, тогда осмелеет мужик, окрепнет духом. Возможно супостата и в топь гнать, а болот у нас повсеместно в достатке.

На том и решили:

— Стоять.

В тот же час царь концевым и сотенным места боевые указал.

В ночь от лыжных двое прибежали.

— До Дивьего дуба достигли и округ часовни, что по купце, злодеями убиенном, в давние времена поставлена, обоз расположили.

Дивий дуб тот верстах в восьми от Уреней стоял. Триохватное дерево, многовечное. И при дедах таким же был и Дивьим прозывался. На Троицу уренские девки, кто заневестится, венки с лентами на ветви его вешали, чтобы Див к Покрову хорошего жениха сыскал. А что за Див такой и какой ему чин, того никто не помнил.

Ночью округ села дозоры ходили, однако ничего не приметили. Солнышко ясное на небе не восходило — наши все по засекам, а царь со старцами уже там. Ожидаем. Остатние лыжники прибежали.

— Близки. Мы лесом бежали, а ихних пять саней по тропе след нам правят. Эти — передовые, сила же за ними верстах в двух.

Не минуло долго времени, выкатывают по тропе пять саней, как сказывали. Едут не шибко. Тропа — не шлях. Снежно. Коням по пузо в низинах.

На передних санях красный флаг утвержден необычного вида, попе-редно, вроде хоругви и на золотых шнурах с кистями. Кони тоже все красным тряпьем разубраны. Сидят в санях по пятеро. Более ничего не видно.

Подъехали шагов на два ста. Мы не палим. Ожидаем. Снимаются с саней. Подводы оборачивают, в ряд ставят и чего-то на них копошатся.

Трое флаг берут и к нам идут. Флагом помахивают, издалека орут.

— Товарищи крестьяне, не стреляйте! Допреж того поговорим.

— Поговорить можно. Отчего же?

Подошли не ближе, как на дубовую тень, — шагов на двадцать. Трое. Один в шубе опашной, енотовой. Другие в солдатских шинелишках.

Тот, что в шубе, становится, флаг передает и кричит:

— Товарищи крестьяне, вы обмануты! Обнаглевшие контрреволюционеры, враги советской власти распространяют о нас гнусные слухи. Не верьте им! Мы, коммунисты, несем крестьянству мир и раскрепощение... — и пошел чесать.

Уренские слушают. Знают: мир-то мир, так и Фролка объяснял, а между прочим хлебушко выгреб и скотинку посчитал... Однако, послушать можно. Даже интересно.

Тут царь подошел и старцы набежали.

Вожак царя не признал, потому никакого отличия на нем не было — мужик, как и все, — а начетных старцев отличил по скуфьям и по древности.

— Вот они, — орет, — попы ваши, опиумную отраву распространяют!..

А старцы как зашумят:

— Антихрист! Анафема! Велиил! Словеса твои блуд и смрад! Изыди от нас, окаянный!

Нафанаил надрывается на все груди:

— Соблазна твоего и прельщения не приемлем! Изыди, сатана! Не устрашимся врат адовых! — суковник с засеки обламывает и в вожака пуляет.

Стало и нам обидно: пошто наших честных старцев срамит! Сребролюбию они подвержены, это верно, но отравлением человеков не занимались! Того испокон века не было.

Начали и мы в городских снежинами и древом бить. Одному угодили в самый сап: кровью залился. Видят они — кончена их речь. Мужики сами орут, матерятся, Фролку и его продразверстку в мать поминают.

Поворотили лыжи к саням. Там остатние порассунулись, а Симка Трохимов глазастый был — пулеметы в санях подузрил.

— Глядите, — кричит, — с миром пришли, а в соломе пулеметы...

Мужики сильно обозлились и палить хотели, только царь не велел до времени.

Стала ихняя главная сила подходить. Пулеметы с саней стащили и в лес поволокли. Что ж, Урени свой имеют: в срединной засеке, на самой дороге поставлен, ветками еловыми фронтовики его укрыли. Они же при нем и состоят — пять человек.

Солдатишки в лес по обе стороны расходятся, но палить не зачинают. Урени тоже греха брать на душу не хотят, да из охотницкого снаряда и далековато.

Царь Петр Алексеевич засеки обошел; с ним старцы — иконы древние носят, стихиры дроботными голосами поют. Урени — ничего, не робеют. Так больше часа прошло. Совсем ободрились. Кто и духом слабел, и те повеселели.

— Надо полагать, без крови обойдется. Не пойдут солдаты на Урени,— многие так подумали.

Вдруг, как ударит, завыло, засвистало... Словно змей огненный из лесу вынесся... С краев пулеметы, как тетерева, затокали.

— Мать Пресвятая Богородица! Владычица Небесная! Вот она, война-то, какова!

Пулечки промеж нас посвистывают, по засечным соснам постукивают, чок да чок. Уренские тоже палить начали, не в прицел, а более для личного ободрения.

А оно опять ударило, завыло, засвистало... И еще, и еще, разов пять или шесть...

Фронтовику орут:

— Шрапнель! По селу бьет!

Васютка Железнов, только с Покрова его оженили, на снегу карежится, словно вьюн, выкликает дурным голосом:

— Смертушка моя пришла! Пришел мой час! — в утробу ему пулька ударила.

Оглянулись, а из села бабы бегут, ребятишек волокут, иные, что под руку попало, тащут. Словно на пожаре. Это их шрапнель проклятая напугала. Обезумели.

Царь Петр Алексеевич вдоль засек бежит, как лось сохатый, снег пургой раскидывает. Шумит фронтовикам издалека:

— Чего вы, растакие-сякие, из пулемета своего бить не зачинаете!

А те — через засеку — скок! Отбежали шагов на двадцать, руки вздели и орут:

— Не стреляй — свои!..

Тут на Урени страх и нашел. Потекли мужики, кто куда! Одни в село, к бабам и добру своему, другие — в лес.

Добежал до середней засеки царь Петр и видит: там одни старцы округ Нафанаила в кучу сбились, кто подревнее — в снег поседали, крестятся. Нафанаил же стоит, аки столп, Нерукотворенного Спаса древнюю икону подъявши, глаза выпучил, уста отверзты, а голос из нутра не идет. Словно закаменел.

Оглядел Петр Алексеевич округ себя на все четыре стороны, перекрестился, опустил могутные длани и стал под сосенку.

А солдаты из засеки бегут по всей линии, винтовки держат наперевес и не палят даже, разве один-другой стрельнет из озорства. Добежали. Окружили царя и старцев, наставили на них штыки.

— Сдавайтесь!

Какая может быть сдача! Сами видят: стоят перед ними немощные старцы, все без оружия. Петр Алексеевич свою винтовку допреж того в снег бросил. Солдаты лаются:

— Кончилась ваша контра, гады! Ишь, чего задумали: советскую власть сокрушать! Поумней вас о том стараются, да не выходит дело!

Фронтовики наши уже промеж них крутятся, цыгарки раскуривают, указывают на Петра Алексеевича:

— Вон он самый царь, всему глава!

Солдаты разом на него, кушак открутили и руки ему, назад повязали. То же сотворили и над Нафанаилом. Оба они не противились.

На могутноеть Петра Алексеевича дивуются.

— Ну и сила! Но ней судя, должно, и в цари выбран. Прямой Петр Великий.

— А его и звать Петром, — кажут уренские фронтовики. Смеются.

Приспел и в енотовой шубе:

— Этот царь? — указывает на Петра.

— Он.

—Здравия желаем, ваше уренское величество, — смеется.

Повели всех к Уреням. Царя с Нафанаилом впереди и штыки на них наставлены, старцы сзади кучей. Однако никого не бьют, только лают.

Царь за весь путь ни одного слова не вымолвил. Всегда молчалив был мужик, а тут как окаменел. Только когда его на крыльцо правленское возводили, оглянулся и в пояс Уреням поклонился.

— Да будет воля Твоя, о Господи!

* * *

После взятия Уреней красной армией началась обычная расправа. Кроме царя, Нафанаила и начетчиков, забрали около пятидесяти зажиточных крестьян, мельника, торговца Селиверстова, а также и попа с учителем. Всех в ту же ночь погнали пешком в Кострому, дав, правда, проститься с родными. Отряд остался в селе.

Начался такой грабеж, что уренчане с умилением вспоминали о Фролке.

— Тот хоть жито забирал, но на прокорм оставлял, а скотинки хватил самую малость. Эти же...

Село было обязано не только выполнить продналог и все поставки за просроченное время, исчисленные в непомерно высоких цифрах, но внести пеню и уплатить контрибуцию деньгами.

Для гарантии уплаты взяли заложников. Жены арестованных, ошалев от страха, вытаскивали заветные кубышки и вытряхивали их в полы красноармейских шинелей. Красноармейцы, участвовавшие в «Уренском походе», так разжились, что цена золота и «романовских» на костромском базаре пала чуть не на половину.

Зерно выкачали дочиста, угнали большую часть скотины. Подвод не хватало даже в богатых лошадьми Уренях. Созвали возчиков из соседних сел. Картошку тоже забрали и, как водится в социалистическом хозяйстве, свалили на правленском дворе в огромный ворох и поморозили. Но все же увезли к весне: голодные горожане все сожрут, еще в очередях за нее драться будут.

Тащили и по мелочи. Зайдет красноармеец в избу, увидит хорошие хозяйские сапоги или валенки:

— Дай-ка примерить!

И кончено. Всегда по ноге приходились.

Шитые шелками ручники из-под образов, как правило, шли «на оборону», Впрочем, существовала своя воровская этика: красноармеец, живущий на постое, в своей избе не крал и даже защищал хозяйское добро от налетов, если баба прикармливала жирно.

— Разжирели, аспиды, как боровы к Пасхе, — говорил Нилыч, но сам он этого уже не видел, так как был взят в первую очередь и пошел с царем и старцами в Кострому.

* * *

Всего в первую очередь было взято человек тридцать: сам царь, писарь, все старцы с Нафанаилом, православный священник, дьячок, начальники уренского ополчения, Нилыч с подручными, мельник, из мужиков — кто побогаче. Эти пошли в первую голову, а через недельку за ними последовало столько же заложников. Брали и после, но уже по мелочи — двух, трех, пятерых.

В костромском остроге, переименованном уже в трудовой исправительный дом и украшенном огромным плакатом с надписью: «Советская власть не карает, но исправляет», — в те времена еще дарила хаотическая «вольность». Большинство камер днем не запиралось, передачи принимались в любое время и почти без проверки, в одиночках сидело по 8—10 человек, да иначе и невозможно было бы вместить в тюрьму толпу, в десять раз превышающую ее нормальную вместимость. Заключенные спали даже в коридорах. Чека еще оформляла себя и вырабатывала свой костяк. Действовали «суды народной совести», военно-революционный трибунал, железнодорожный трибунал, и на ее долю оставалось немногое, главным образом добивание остатков офицерства и вылавливание «недорезанных».

Расстреливали, но не особенно рьяно. Кострома была в этом отношении «тихим» городом. Делалось это просто, часто даже без приговора: возьмут человека ночью «с вешшами» — и поминай, как звали.

Запевалами были матросы. Они составляли ядро трибуналов, верховодили в «народном», послабее, но все же значили многое в Чека. Их сплоченная кучка в 80—100 человек держала в руках и город, и губернию.

К матросам попали и уренчане. Встречать их сбежалась чуть ли не вся «братва». Гоготали.

— Смирррно! Равнение направо! Его уренскому величеству салют!

— Который же самый царь?

— Не видишь, что ли? Какой всех выше...

— Прямо Петр Великий из кунсткамеры!

— Вершка на два повыше будет.

— Здравия желаем, ваше императорское величество!

Становились во фронт и отдавали честь, глумливо выворачивая растопыренные пятерни, кланялись в пояс, прижавши руки к животу.

Петр Алексеевич прошел мимо них, словно их и не было. Входя в ворота, окрестился двуперстно и, назад обернувшись, поклонился. Это он с волей прощался.

В тюрьме повторилось почти то же. Сбежались из всех открытых камер. Коридор до того забили, что конвойные штыки наставили и даже для острастки в потолок раза два хлопнули. Мужички, за несдачу продналога взятые, помалкивали, лишь любопытствовали царя увидеть, слух-то об Уренском царстве по всей губернии прошел, ну, а жулье, то почище матросов глумилось. Им тюрьма «родной дом», дело привычное.

Когда принимали по списку и в книгу записывали о годах и происхождении, Петр Алексеевич ответил:

— Крестьянин.

— А как же царем стал?

— И из крестьянства царю быть возможно...

Разместили по камерам. Царя со старцами в одиночку загнали и заперли. С ними попал и Нилыч.

— Тесно было, это верно, — рассказывал он, — днем-то ничего еще, сидим себе по стеночкам на мешках, а вот спать трудновато. Ложились на бочки, поплотней друг к дружке и аккурат на всю камеру. Ночью, если кому повернуться, бок затечет или по своим надобностям встать, так буди всех. Вставайте и сызнова ложитесь.

Все же в Костроме нам жилось сходственно: бабы приезжали, хлеба, пирожков привозили; не голодали, слава Богу. Шпана тоже не озорничала. Боялись нас. Уренчане-то народ дружный и к ручному действию привычный: о масленую всегда концы на кулачки сходились и в буднее время случалось. Поди, подступись! Сунулись спервоначалу, да и отстали.

На допросы водили и в одиночку, и группами. Дознаваться особенно было нечего. Дело ясное — контрреволюционное восстание. Уренчане сами не запирались. Зачем врать? Что было, то было. Только над одним вопросом пришлось потрудиться следственной комиссии.

— Кто зачинщик? Кто подстрекал царя избирать и советским распоряжениям противиться?

— Мир порешил, — слышался всегда один и тот же ответ.

Этот всеобъемлющий и вместе с тем не ощутимый реально «мир» был вполне понятен матросне, самой состоявшей из крестьян, но совершенно не уясним полуинтеллигентным-горожанам, оформлявшим следствие. Им «зачинщики» были необходимы. А зачинщиков не было. В среде самих судей, они же следователи, возник раскол, и для разрешения его был вызван следователь по особо важным делам с самой Лубянки.

Вот как рассказывал о нем Нилыч:

— Обходительный был этот чиновник, вежественный. Не рыготал, как флотские. Волосы на нем долгие, как у дьячка, были, сам худощавый, все покашливал и в баночку плевал да крышечкой завертывал, больной видно.

Позвал нас всех, на лавочки рассадил, а царя на стульчик.

— Здравствуйте, — говорит, — граждане, я вот из Москвы приехал поговорить с вами, потому что очень ваше дело интересное...

Мы молчим, а он дальше объясняет, как царя сбросили и народную власть поставили, а вы, говорит, сами и есть народ, а против народа идете.

А мы отвечаем:

— Нет, господин-товарищ, не так. Наш царь — самая народная власть и есть, он от народа поставлен.

— Ну, — говорит, — хорошо, ваш царь истинно от народа, а Николай царь от кого? Вы его и не видели.

— И он от народа, через дедов наших, а что мы, в болотах сидючи, его не видели, в том удивления никакого нет. Другие видели.

— Так он, — говорит, — царь Николай вас казнил, угнетал и налогами разорял...

— Ничего такого мы от него не видели... Может, где в другой местности, а у нас, в Уренях, о казнях не слыхали, а ежели и порол кого урядник, то по нашему мирскому соизволению... Насчет же налогов ты, барин, полегче. Мы их без царя-то на горбу своем узнали!

Он тогда к Петру Алексеевичу.

— Вы от какой корысти в царство вступили?

— Не по корысти, — ответствует тот, — а по мирскому решению. Послужить народу всяк повинен. От той службы отказу нет.

— Так вы не служили, а царствовали, правили и подать на себя собирали.

— Правильно ваше слово — царствовал, а только и на царстве служил, закон исполнял и закона от прочих требовал. Подать же собирал, верно, однако, по согласию, как за труды полагается.

Видит барин, что не одолеть ему нас на слове. Подался. Очки снял и платочком протер.

— Дело, — говорит, — ваше очень сложное, В нем не простая контрреволюция, а большая глубина.

К чему он это говорил, не уразумели. Словно не по-нашему, словами неслыханными. А говорил долго и обещал на суде все в ясность привести.

Подошел и суд. Главными-то судьями матросы были, а барин этот, вроде как от себя, прокурором. Председатель — главный матрос, очень веселый попался и без руки. Но не злобный и не ругатель. Ругала нас больше барыня, что около него заседала.

— Гады, — кричит, — рабочего дела враги! — всех пострелять требовала и по столу стучала, даже чернила разлила.

Прокурор московский тоже нас врагами изобличал, только видно было — без злобы.

— Это враги особенные, — говорит, — с генералами и буржуями их равнять нельзя. Не та линия. И мы, — говорит, — особую линию должны взять к ним в отношении.

При конце суда с барыней очень поспорил. У самого даже кровь изо рта пошла, весь платочек измарал и ослабел.

— Делайте, — говорит, — как знаете, а я своего мнения держусь и в Москву о том сейчас же отпишу.

Отписал или нет — неизвестно. Но только после его речей матросы подобрей как-то стали и даже на злобствующую барыню покрикивали:

— Будет тебе, банка кровососная! Не официрей судим, а мужиков. Это понимать надо, кто в сознании...

Увели нас из суда затемно, а наутро опять привели.

— Встаньте, — говорит безрукий, — и слушайте нашего пролетарского революционного суда справедливое решение. Читать приговор вам будет секретарь, потому что сам я малограмотный... Потом, ежели что нужно, то словесно разъясню.

Читали приговор долго. Сначала все про революцию, что до нас не касаемо, а потом и про нас: кому что полагается, каждому в отдельности, по его заслуге.

Петру Алексеевичу определили расстрел, но тут же и смягчение дали по несознательности и крестьянскому его происхождению. Снизошли на десять лет. Попу же, старцу Нафанаилу и учителю такого снисхождения не дали. Всем же прочим разные сроки: кому пять, кому восемь, а кому и все десять — наравне с царем. Так и мне десять годочков перепало. Безрукий матрос посмеивается:

— Смотрите, старцы, доживайте каждый свой срок, сколько кому лет дадено. Помирать вам воспрещено. Советскую власть не обманете...

Умерли, как жили

Вот отсюда и начались наши мытарства. Попа Евтихия, Нафанаила и учителя в ту же ночь расстреляли, а нас малыми партиями в разные места рассылать начали. Кое-кому и хорошо вышло, слава Тебе, Господи: на Кинешемскую постройку попали. Оно недалеко. Волга-матушка водами своими до Кинешмы донесет. А нам с царем Петром Алексеевичем Господь иной жребий указал: великие мытарства и странствия. Месяца после суда не прошло, вызывают нас восьмерых в канцелярию: царя, значит, четверых старцев подревнее, военачальников наших, что уренскими концами в бою командовали, ну и меня...

Тюремный начальник сперва бумагу нам прочел, а потом начисто все объяснил.

— Московская власть вами очень интересуется и судебное решение про вас не укрепляет. Поедете вы все в Белокаменную столицу для нового разбора и розыска в самую главную Чеку, и требует вас туда сам товарищ Дзержинский, которому от Ленина полная власть над врагами революции предоставлена. Что вам там последует, неизвестно, но полагаю, что вас всех там шлепнут. Однако же, хлеба я вам по три фунта выдам.

В ту же ночь повезли нас поездом. В Москву за одни сутки доехали. Стража попалась подходящая, безо всякого безобразия, и даже на станциях кипяточком нас пользовала.

— Пейте, старцы, в полное ваше благоутробие, принимайте в нутро теплатуру, а то вы очень древни и простым манером померзнуть можете.

Доехали. В Москве нас на самоходную машину перегнали. Как она дернула, да зашумела, старцы так па гузочки и осели, крестятся, кротость царя Давида поминают.

В Москве-то мы истинную тюрьму и познали. Подлинный Содом и Гоморра. Хлад, глад и всяческая мерзость. Народы там всяческие в едину кучу смешаны и несть им различия. Теснота и смрад. Праведники купно со злодеями возлежат и во едином обличии пребывают. Тут-то мы и голода хлебнули. Из дому, конечно, ничего. Следок наш и тоновому кобелю не разыскать. В тюрьме же одно поганое хлебово, да и оно из общей посудины мерзостной и нелуженой. Мы, что греха таить, в тот же самый день обмирщились, а старцы твердо свое благочестие держат, окромя полфунта хлеба ничего не приемлют. Прошла неделя, другая... Видим: хиреют наши молитвенники, слабнут. Бывало, в уставной час на канон становились и все, что полагается по Писанию, вычитывали. Рыгочут на них арестанты, мерзостные песни поют, а они, как колоды в омшаннике — не тронутся, только губы под честными власами пошевеливаются. Теперь нет. Выползут из-под нар (арестанты пас всех под нары забили, говорят: закон такой в московских острогах), вылезут на карачках, лбами о каменный иол стукнут, перекрестятся и назад.

Отец Варнава первый преставился. Выволокли мы его за ноги из-под настила, хотели на стол положить, обмыть-обрядить, — нет! Как заорут арестанты:

— Куда падаль свою волокете? Стол поганить вздумали? Стучи дежурного!

Снесли мы покойничка в подвал, там их еще с десяточек понавалено было, и к вечеру от нас и остатних старцев увели, сказали — в больницу. Только мы их и видели.

Еще с месяц прошло. Мы уж стали подумывать: позабыли о нас. Нет, вызывают.

— Распишитесь, — и бумажку дают.

— А что же прописано тут, милый ты человек?

— Прописано тут: ехать вам в Соловецкие лагеря особого назначения и замаливать вам там грехи сроком по десяти лет... Понятно?

* * *

На Соловках уренчане держались обособленной группой, словно связанной в тугой сноп крепким оранжевым пряслом. В общей казарме Преображенского собора твердо заняли свой угол и отстояли его от натиска шпаны, а ночью, когда хозяева «общей» — уголовники сунулись щупать добротные уренские мешки, первая пара уркаганов, воя и матерясь, покатилась по каменному полу, словно скошенная железною рукою Петра Алексеевича.

Так и потекла уренская капля в мутном соловецком потоке, не растворяясь в нем и не смешиваясь с его струями. Не было ни вражды, ни дружбы, ни сближения, ни отчужденности.

Огромная суровая фигура Петра Алексеевича разом привлекала внимание соловчан, а слух о его непомерной силе скоро стал обрастать легендами. От приехавших в одной партии с ним бутырцев узнали и необычайную историю Уренского царства. Любопытствующие тянулись к царю то с искательной улыбочкой:

— Вашим необычайным делом очень интересуемся...

То с наглой издевкой:

— Ну, медвежье твое величество, расскажи, как ты с Лениным воевал?

И те, и другие получали один и тот же ответ: молчание. Словно не видел Петр Алексеевич кружащихся возле него назойливых мошек.

Со своими говорил тоже редко и то разве лишь по надобности, коротко и грузно бросал слова, как кули с плеч.

В конце второго месяца жизни уренчан на Соловках случилось происшествие, разом определившее место уренского царя в многоликом каторжном муравейнике.

Шпана по твердо установившемуся тюремному обычаю обокрала ночью вновь прибывших повстанцев-ингушей. Те, заметив наутро пропажу, перекликнулись хриплыми птичьими возгласами, помахали руками и застыли, сбившись в тесную кучу и вращая синеватыми белками немигающих круглых глаз.

Шпана была разочарована. Она ожидала воплей, причитаний, ругательств, словом, обычного дарового спектакля, возможности лишний раз поглумиться над слабейшим, покуражиться жалкой иллюзией удали и молодечества. Вместо этого — молчаливое презрение.

Сквозь тесно охватившую ингушей толпу протиснулся Ванька Пан, первый заводчик всего дела, «артист тюремной эстрады», распевавший по вечерам гнусавым тенором похабно-сентиментальные куплеты. В руках его болтались полосатые тиковые подштанники.

— Шурум-бурум, халат покупай! — орал Ванька, подражая московским старьевщикам, — нонче вечер в очко барахло пускай! Плакали твои порточки, свиное ухо, — сунул он свернутую углом штанину в лицо ближайшего ингуша.

В воздухе мелькнула цепкая коричневая рука, послышался сухой треск разорванной матери, и в руке Ваньки осталась лишь одна сиротливо повисшая штанина.

— Ты что? «Купленное» отнимать? Ах, гад ползучий! — и уверенный в поддержке окружающих Ванька ринулся на кавказца.

Драка вспыхнула, как по команде. Ингуши, встав на нары, отбивались ногами и руками, а шпана молотила их заготовленными для такого случая выхваченными из настила досками. Соотношение сил было явно в пользу атакующих, и плохо пришлось бы ингушам, если бы в борьбу не вступила третья неожиданная сила.

Это силой был Петр Алексеевич. Не произнеся ни слова, он, медленно и твердо ступая, подошел к ревущей и воющей, сбившейся в клубок толпе и, словно выполняя обычную повседневную работу, начал вырывать из нее и бросать на задние нары мгновенно затихавших в его руках шпанят. Серые комки рванья с подобиями человеческих лиц взлетали на воздух и шлепались на грязные доски настила. Так, вероятно, он метал тяжелые ржаные снопы на высокие скирды в родных Уренях. Через минуту лишь один он стоял перед сбившейся на нарах кучкой тоже притихших ингушей, а у его колен корчился с закрученными назад руками позеленевший от страха Ванька Пан.

— Чтобы все забранное сейчас назад снести, а то... вот этого изломаю.

— Сдавай «товар», братюги, — хрипел Ванька, — а то он всамделе в ящик загонит.

В наполненном за минуту до того криком и гамом соборе стояла мертвая тишина. Кое-кто из шпаны торопливо рылся в темных углах, воровато бежал к ингушам и скрывался снова, бросив на их нары рубаху, мешок, полотенце...

Петр Алексеевич выпустил Ванькины руки, и тот отполз на четвереньках, оглядываясь, как побитая собака...

В тот же день о происшествии узнали все Соловки, и оно стало переломным моментом в жизни «общей» Преображенского собора. Традиционные ограбления и избиения новоприбывших, не только допускавшиеся, но и поощрявшиеся получавшей свою долю «фарта» чекистской охраной, прекратились на время пребывания там Петра Алексеевича. И не физическая сила уренского богатыря играла в этом главную роль, но подсознательно понятая шпаной мощь его духовного превосходства. Он один смог противопоставить себя множеству — массе. Если бы за ним ринулись в драку и остальные уренчане, исход ее был бы иным: сотни шпанят, несомненно, избили бы и покалечили их. Так бывало не раз.

Эпизод стал известен и начальству. Комендант Соловков Ногтев вызвал Петра Алексеевича к себе в кабинет, внимательно осмотрел его мутными, пьяными глазами, обошел кругом, как около жеребца на базаре, и, сплюнув сквозь зубы, раздумчиво произнес:

— Да... кабы такой сидел вместо Николки, пожалуй, и революции бы не было... Иди!

Когда волна острого интереса к уренскому царю спала, он все же не затерялся в безликой соловецкой толкучке. Где бы ни находился он, вокруг него всегда было какое-то пустое место — мертвое пространство, словно какая-то незримая сила отделяла его от остальных — и от уголовников, и от политиков всех видов. Это был не страх и не осознанная отчужденность, а какое-то чувство несоразмерности себя с ним, то, что заставляет говорить шепотом в пустой церкви...

* * *

Страшная эпидемия сыпного тифа 1926 г., переполовинившая все население Соловков, унесла и всех уренчан. Первым подался Нилыч. Почувствовав признаки болезни, от которой не было спасения, старик не хотел им верить, не мог примириться с неизбежным уходом от жизни, столь понятной ему и столь любимой им во всех ее проявлениях...

— Неможется? — глухо спросил его царь, когда старик отвернулся от поданного ему ломтя хлеба.

— Нет, так что-то... Хлеб-то непропеченный...

На следующий день он все же вышел на работу, но, войдя в ледяную воду, — мы вязали плоты, — затрясся в смертельном ознобе, потянул мокрую веревку и, напрягая всю силу вши, попытался закрепить узел. Сведенные судорогой пальцы не повиновались. Мы не могли не смотреть на него, хотя каждый из нас знал, что не нужно смотреть. Нилыч обвел нас ответным взглядом и понял то, во что не хотело верить все его естество. Понял и вдруг улыбнулся хитроватой и ласковой улыбкой, той, с которой он завершал обычно какое-нибудь мудреное дело или раскрывал перед слушателями неожиданную развязку затейливой сказки.

— Вишь ты как... Вот оно, значит, отходил свои дни. Господь призывает.

Вышел из пены прибоя и разом обмяк, ослабел, присел на валун, тяжело и порывисто дыша.

Идти один он уже не мог. Сила жизни как-то разом угасла. Охранники, любившие веселого и говорливого старика, разрешили довести его до лазаретных бараков. Провожали Нилыча царь и я. Стоял конец мая; мелкие соловецкие березки лишь окутались нежною паутиной бледно-зеленых душистых листьев. Нилыч сорвал лепесток, растер его в пальцах, долго нюхал, еще помял па ладони и пожевал беззубым ртом, потом нагнулся, колупнул парную придорожную землю, помял, пожевал и ее, но не выплюнул. Словно причастился телом и кровью своей Великой мужицкой Матери...

— Полеток-то нонче грибной будет. Земелька сладостный скус содержит, — это к урожаю. Примета верная.

У дверей барака, из которого никто не выходил живым, мы передали Нилыча санитару из уголовников. Старик виновато и заискивающе заглянул ему в глаза:

— Рубаху вот они и порты чистые передадут, так уж ты соблюди, Христа ради, чтобы в целости... — потом поклонился нам в пояс:

— Простите, в чем согрешил... Живите с Богом...

Вечером, когда мы принесли его смертный убор, санитар сказал нам, что Нилыч уже в беспамятстве и в бреду беспрерывно поет веселые песни... Много он их знал.

Петра Алексеевича тиф захватил, когда все уренчане уже покрылись черным саваном соловецкой земли. Утром на работе, как всегда неторопливо и размеренно, выполнил обычный урок, но, войдя в ворота кремля, не завернул в свой корпус, а пройдя шумный в эту пору двор, стукнул дверью в шестую роту, где концентрировалось православное и католическое духовенство:

— К отцу Сергею...

Самый старый из всех ссыльных священников отец Сергей Садовский приоткрыл дверь кельи.

— Ко мне? Чем могу?... — и удивленно огладил свою седую бороду, разглядев выцветшими глазами знакомую всем фигуру посетителя.

— Исповедуйте, батюшка, и допустите к Причастию...

— Да ведь ты... вы как будто старой веры придерживаетесь?

— У Господа все веры равны. Помирать буду.

— Вступите, — приоткрыл дверь священник, и лишь спустя долгий час вышел из кельи уренскнй царь Петр, дав там ответ Богу в своих великих и малых мужицких грехах и приняв из круглой некрашеной мужицкой ложки сок клюквы и тяжкий арестантский хлеб, претворенные Таинством Подвига и Страдания в Тело и Кровь Искупителя.

Зайдя к себе, он вынул что-то из мешка, бережно завернул в расшитое петухами полотенце и позвал ротного.

— Все, что есть, — ткнул он рукой в мешки, отдать сирым и нагим. На помин души.

— Да ты что? Спятил? Здоров, как бугай!

Петр Алексеевич молча поднял руку и засучил полотно рубахи.

— Высыпало?! А тебя на ногах еще черт держит, — изумился чекист, — ну, топай в лазарет, прощевай царь уренскнй! Аминь тебе!

Петра Алексеевича никто не провожал в его последнем земном пути. Ухаживавшая за обреченными и вскоре умершая сама баронесса Фредерикс рассказывала потом, что, раздевшись и улегшись на покрытый соломою пол барака, Петр Алексеевич перекрестился и вытянулся во весь свой огромный рост, словно готовясь к давно желанному отдыху.

В лазарете он не сказал ни слова. Молчал и в беспамятстве. Агонии никто не видал, и смерть его была замечена лишь на утреннем обходе.

Старая фрейлина трех венчанных русских цариц закрыла глаза невенчанному последнему на Руси царю, несшему на своих мужицких плечах осколок великого бремени подвига державного служения.

* * *

С тех пор прошло четверть века. Темная ночь висит над многострадальною Русью и не размыкает своих черных покровов, лишь немногие яркие искры вспыхивают и гаснут в беспросветной мгле, и в их трепетном свете я вижу лицо Уренского царя, его широкие кряжистые плечи и прикрытые разметом нависших бровей никогда не улыбавшиеся глаза.

Он встает в моей памяти таким, каким я видел его, когда мы работали на вязке плотов предназначенного для Англии экспортного леса. Плоты шли буксиром на Кемь и Мурманск, и там лес перегружался на корабли. Плохо связанный плот мог быть разбит волной и поэтому хорошими вязчиками дорожили; их прикармливали, давали вволю хлеба и даже мяса. Но, работа на плотах, считалась самой тяжелой даже на Соловецкой каторге, и немногие могли вынести шестичасовое стояние по пояс в воде Белого моря, где и летом температура не поднималась выше шести-семи градусов.

Мы с Ннлычем вязали «на пару», а у царя, кроме вязки, была своя, особая работа в нашей артели. Когда грузовик подвозил очередную партию бревен и сваливал их перед грядой валунов, окаймлявших берег, нужно было быстро перебросить эти бревна через вал в пену прибоя. Мы работали урочно, и темп работы был в наших интересах. А перетаскивание через сплошную, метров пять высоты, гряду отнимало много времени.

Когда гудок автомобильной сирены показывал нам, что бревна сброшены, Петр Алексеевич не спеша (он никогда не торопился) уходил за гряду.

Берегись!

Мы разбегались в стороны, а из-за гряды, как из кратера вулкана, летела непрерывная череда десятипудовых обрубков. Поблескивая смолистой корой, гигантские стрелы взвивались над валунами и падали в пену прибоя, втыкаясь в прибрежную гальку. Переброска двух тонн никогда не занимала более пяти минут.

— Готово!

Из-за гряды медленной, осанистой поступью выходит Петр Алексеевич и подлинным русским богатырем плавною, величавою стопою идет к берегу. Ни капли пота не блестит на его широком, оправленном в посеребренную чернь лбу. Мерно вздымается богатырская грудь над расстегнутой в вороте рубахой. На темной жилистой шее — медный старинный крест. Узкую и долгую, как у апостола Павла на древних иконах, бороду чуть относит ветром к плечу.

Страстотерпцем трудником русским ступает он по святой Соловецкой земле, идет сквозь дикие, темные дебри к студеному покою полуночного Белого моря.

Предисловие и публикация С. А. Беляева.

Kostroma land: Russian province local history journal